Овчина выпрямился в кресле, глаза заблестели лихорадочным, хищным блеском, руки сжались в кулаки. План вырисовывался чёткий, простой, понятный и осуществимый. Не просто выжить — вернуться. Занять своё место.
— Нешто государь простит погубление дяди и уразумеет, что то деялось его ради, дабы престол от супостатов уберечь? — пронеслось в голове, но он тут же отогнал эту наивную мысль.
Или не простит. Тогда всё рухнет окончательно, безвозвратно, и Овчине останется только ждать — ждать ареста в глухую ночь, когда его скрутят, поволокут по холодным коридорам. Ждать пыток в сырых подвалах Кремля, где палачи государевы умеют вытягивать из человека признания в любых грехах, даже в тех, что никогда не совершались. Сам же и отбирал именно таких. Ждать позорной казни на площади перед всем народом, когда толпа будет глазеть на его последние мгновения, когда голова его упадёт в грязь под топором палача.
Но выбора не было. Сидеть сложа руки и просто ждать, когда Шуйские придут и заберут его снова — на этот раз уже навсегда, без возврата и надежды на помилование — означало сдаться без боя, признать своё полное поражение. Этого он сделать не мог. Это было не в его крови, не в его породе.
Овчина не привык сдаваться. Он не умел отступать, не признавал проигрыш. Он привык бороться до последнего вздоха, до последней капли крови, рисковать всем, что имеет — богатством, положением, самой жизнью, идти ва-банк, не раздумывая, ставить на кон всё, — и побеждать. Всегда побеждать, любой ценой. Откинувшись на спинку кресла, он на мгновение прикрыл глаза. Отчаяние уходило, сменяясь холодной, яростной решимостью. Загнанный тигр не собирался умирать в капкане. Он собирался перегрызть лапу, вырваться на свободу и вцепиться в горло своим охотникам.
Глава 19
Город жил в лихорадочном, почти бредовом ожидании. Москва, разбухшая от несметного числа паломников, что беспрерывным, нескончаемым потоком стекались к её стенам со всех концов необъятной земли, напоминала огромный, кишащий муравейник, встревоженный внезапным ударом посоха. Люди спали прямо на папертях церквей, завернувшись в рогожи и худые армяки, жались друг к другу у костров, разведённых на площадях, заполняли до отказа все харчевни и постоялые дворы.
Воздух звенел от напряжения, густой и тяжёлый, как колокольный звон, застывший в морозном воздухе. Он был пропитан сложной смесью запахов: ладаном из открытых дверей храмов, дымом от сотен костров, кислым духом пота, мокрой шерсти и прелого сена. Повсюду — на торговых площадях, у колодцев, в тесных, полутёмных рядах, где торговали съестным, — сбивались кучки людей, и разговоры, торопливые, шёпотом, словно боясь спугнуть что-то великое и страшное, велись об одном и том же. О государе, что посрамил бояр и затворился в молитве. О чудесах, что якобы уже начались: кто-то видел ночью над Кремлём огненный столп, а кто-то клялся, что слепой нищий у Фроловских ворот прозрел, лишь услышав государево имя. И о том, что будет дальше.
За государевым словом, упавшим на благодатную, истосковавшуюся по справедливости почву, последовали и дела. Дела тихие, почти незаметные простому глазу, но оттого не менее грозные в своей неотвратимости. Из кремлёвских ворот, один за другим, выезжали гонцы, и их кони, взбивая копытами грязь и талый снег, уносили в дальние города и веси запечатанные сургучом свитки с государевыми указами. Словно невидимая, но осязаемая паутина, сеть приказов и распоряжений стремительно оплетала всю страну, от Белого моря до Дикого поля, связывая её воедино тугой, крепкой нитью новой, непреклонной воли.
На пологом, подмытом весенней водой берегу Москвы-реки, там, где зимовали, вытащенные на сушу и подпёртые брёвнами, речные суда, царило необычное оживление. Два кремлёвских приказчика в добротных долгополых кафтанах из тёмного немецкого сукна, в сопровождении десятка молчаливых, крепких мужиков из дворцовой челяди, методично и неторопливо обходили ряды чернеющих на фоне грязного снега кораблей.
Воздух был пропитан острым, терпким запахом смолы, сырого, подгнившего за зиму дерева и речного ила. Приказчики не обращали внимания ни на холодный, пронизывающий до костей ветер, дувший с реки, ни на хлюпающую под сапогами ледяную кашу. Они деловито, со знанием дела, осматривали каждый насад, каждую плоскодонную лодью и каждый стремительный струг. Постукивали костяшками пальцев по просмолённым бортам, слушая гулкий, обманчиво крепкий звук, присаживались на корточки, чтобы заглянуть под днище, придирчиво щурились, оценивая состояние дерева, проверяли прочность креплений и целостность обшивки.
Но странное дело, они не искали лучшие суда, не отбирали самые большие или самые новые. Их задача была иной, непонятной. Они искали пары. Точные, как отражение в воде, копии друг друга. Вот два почти одинаковых насада, с чуть задранными носами и широкими, неуклюжими бортами — их отметили, ткнув пальцем, и один из челядинцев тут же привязал к мачтам яркие красные ленты, трепещущущие на ветру, словно капли крови на снегу. Вот две лодьи, длинные, узкие, похожие на голодных щук, — снова знак, и снова трепещут на ветру алые лоскуты. Струги, быстрые и лёгкие, для гонцов и малых грузов, тоже отбирались попарно, с какой-то непонятной, почти мистической дотошностью. Один из приказчиков, постарше, с сединой в бороде, даже заставлял своих помощников вымеривать два похожих судна верёвкой, убеждаясь в их полной идентичности.
Никто не задавал вопросов. Ни приказчики, ни их молчаливые помощники. Они просто выполняли приказ, спустившийся сверху, из кремлёвских палат, — странный, непонятный, но оттого не менее обязательный к исполнению. Город, страна, весь мир готовились к чему-то, и для этого чего-то нужны были корабли-близнецы, ждущие своего часа на замёрзшем берегу.
Рядом со своими судами, топчась на месте от холода и нетерпения, стояли их хозяева. Купцы и перевозчики, люди бывалые, с обветренными лицами и мозолистыми, привыкшими к веслу и канату руками. Они молча, с суеверным страхом и плохо скрытой надеждой, следили за каждым движением приказчиков. Когда красная лента опускалась на мачту очередного судна, его владелец невольно выпрямлялся, а сосед, чью посудину обошли стороной, облегчённо, но и с досадой выдыхал.
Младший приказчик, носил за пазухой стопку заранее заготовленных грамот. Едва его старший товарищ указывал на пару, он отделял два свитка и, не говоря ни слова, подходил к хозяевам. Мужик, чей широкий новгородский насад только что получил алую метку, принял протянутую ему бумагу с великокняжеской печатью.
Он не умел читать, но суть уловил из короткого, брошенного через плечо пояснения. Его собственность отныне под государевым присмотром. Ни продать, ни спустить её на вешнюю воду без особого указа из Кремля он не имел права. Грамота обещала, что в течение месяца судно либо выкупят в казну за полную цену, либо щедро заплатят за простой. Мужик сжал в кулаке тяжёлую, пахнущую воском бумагу. Он смотрел то на неё, то на свою лодью, помеченную, как жертвенный агнец, и не понимал, радоваться ему или бояться.
В приказных избах Кремля, в полумраке, где воздух был густым от запаха чернил, сургуча и старой, слежавшейся бумаги, кипела другая, невидимая миру работа. Несколько думных дьяков, во главе с самим Фёдором Мишуриным, склонились над широкими столами из морёного дуба, заваленными картами, подорожными грамотами и ямскими книгами. Свет от оплывших восковых свечей выхватывал из темноты их сосредоточенные, хмурые лица, блеск гусиных перьев, стремительно бегущих по пергаменту, и алые капли горячего сургуча, падающие на запечатываемые свитки, словно застывающие во времени мгновения.
— По Владимирскому тракту ямских коней не достанет, Фёдоре Михайловиче, — доложил один из дьяков, молодой, с ещё не отросшей как следует бородой и усталыми глазами, ткнув испачканным в чернилах пальцем в точку на карте. — Люд к Троице валит великим множеством, все подводы разобраны. Коли государевых гонцов слать, да со спешностью такою, имать коней надобно у бояр да у монастырей, на государеву потребу. Велишь грамоту готовить?