— Неси, — коротко отрезал я. — Неси, реку. И не прекословь.
Когда мне принесли деревянную рамку, залитую тёмным, гладким воском, и заострённую костяную палочку, я убедился в правоте Шигоны. Тремор в пальцах был чудовищным. Мышцы отказывались повиноваться, превращая простое движение в тяжелейший труд. Сил держать гусиное перо и выверять нажим у меня бы точно не нашлось. Но писало требовало лишь силы, а не изящества.
Лёжа на боку, закусив губу и преодолевая предательскую дрожь, я принялся царапать на чёрном, податливом воске. Линии выходили кривыми, детскими, пунктирными. Несколько раз рука срывалась, портя целые блоки схемы. Но сквозь эту немощь пробивалась несгибаемая воля. Когда вечером, после доклада, я подозвал Мишурина и велел ему переписать то, что я начертил, дьяк побледнел. Он долго всматривался в восковую доску, его брови сходились на переносице. Сквозь дрожащие детские каракули проступала немыслимая для шестнадцатого века геометрия…
К исходу пятого дня диета дала свои феноменальные плоды. Желудок уверенно переваривал питательную жижу, кровь насытилась кислородом, судорожные спазмы в груди прекратились. Глядя на свои руки в неверном свете масляной лампады, я видел заострившиеся костяшки и просвечивающие сквозь тонкую, почти пергаментную кожу голубые вены. Тремор почти ушёл, сменившись лёгкой слабостью. Внешне я, должно быть, напоминал истощённого, фанатичного послушника-аскета, чуть ли не прозрачного, но внутри этого хрупкого сосуда медленно разгоралась ровная, холодная печь контролируемой энергии. Я понял, что готов ко второму акту своей игры.
Вечером, когда Шигона пришёл с очередной порцией кровавого сока, я сел в кровати самостоятельно, мягко отстранив его руку, собиравшуюся мне помочь.
— Заутра вели приготовить мне овсяной слизи. Пора чрево к снеди обычной приучать исподволь.
Шигона, увидев меня сидящим без поддержки, просиял и торопливо перекрестился.
— Слава Тебе, Господи! Лица на тебе, право, нет, а всё ж таки лик твой, государь, уже не столь смертен, как намедни. И во взоре ясность проступила.
— Оставь речи сии, Иван Юрьевич, — я посмотрел ему прямо в глаза, и он осекся. — Заутра после обеда ждут нас дела великие. Вели слать гонцов. Повели явиться ко мне князю Василию Васильевичу Шуйскому. И князю Ивану Фёдоровичу Телепневу-Оболенскому.
Дядька, собиравшийся было поставить ковшик на стол, замер. Его рука дрогнула так, что тёмная жидкость плеснула на поднос.
— Немого… и Овчину? Вкупе? Государь-батюшка, да они ж аки псы цепные, ненавидят друг друга люто! Меж ними вражда кровная! Пусти их в одну горенку — они ж глотки друг дружке перервут! Шуйский ведь его в порубе почти сгноил!
— Не перервут, — спокойно ответил я, откидываясь на подушки. Мой голос был ровным и тихим. — Оба умны и напуганы. Сие свяжет им руки покрепче любых кандалов. Зови их на единый час. Да устрой так, чтоб дожидались моего слова в одном месте, что в дальних сенях пред палатой. Одни. Без свиты и челяди.
Лицо Шигоны медленно вытянулось. Он был человеком неглупым и опытным в придворных хитросплетениях. До него медленно, но верно доходил весь изощрённый цинизм моего замысла. Посадить двух смертельных врагов — того, кто отдал приказ заковать фаворита и сгноить его в яме, и того, кто этим фаворитом был, — в одну тесную, душную комнату ожидания, не дав им ни охраны, ни понимания, зачем их вызвали. Заставить их смотреть друг на друга час, а может, и два.
— Пущай сидят и глядят друг на друга, — добавил я, закрывая глаза, давая понять, что разговор окончен. — Пущай после исходят да гадают, кого из них я возвышу, а кого — палачу предам. К тому часу, как я их кликну, станут они мягки, аки воск. И на все готовы. Ступай.
Когда за дядькой бесшумно закрылась дверь, в тишине опочивальни прозвучал мой сухой, короткий смешок, лишённый всякого веселья. Бояре думали, что самое страшное испытание для них закончилось после моего пробуждения. Какая наивность. Они не понимали, что государственная машина, которую я строил в этой полутёмной комнате, ещё только-только начала разминать свои ледяные, стальные жернова, готовясь перемолоть их старый мир в пыль.