Следующий прыжок. Короче, быстрее, яростнее. Приземление на крошащийся ледяной затор. Ноги вязли, проваливались в ледяную кашу по щиколотку, но я не останавливался, не давал себе увязнуть, перебирая ногами с нечеловеческой скоростью, словно водомерка по поверхности пруда.
Снова толчок. Самый длинный, самый отчаянный прыжок через чёрный провал бурлящей воды, где крутились, как щепки, обломки льда. Я летел, сгруппировавшись в комок, и видел, как стремительно приближается спасительная белая гладь.
Удар. Я приземлился жёстко, всем телом, распластавшись на льду, чтобы распределить вес и погасить инерцию полёта. Ледяная поверхность обожгла кожу, выбила из лёгких остатки воздуха. Льдина, на которую я упал, была огромной и стабильной, почти как сам берег. С неё до спасительной земли оставалось всего несколько метров. Я вскочил, на одном дыхании пробежал по ней и последним, лёгким прыжком вылетел на противоположный берег, в вязкую, чавкающую грязь.
Я стоял, тяжело дыша, и смотрел на свои руки. Они не дрожали. Тело было мокрым, ледяным, но внутренний жар уже боролся с холодом, высушивая кожу, согревая кровь. Я быстро размотал рубаху, вытерся ею, насколько возможно, и снова надел.
Я не стал отдыхать. Не стал оглядываться на реку, которую только что победил. В этом не было нужды. Я просто побежал дальше, всё той же ровной, неутомимой рысцой, углубляясь в сырой, пахнущий прелью и весной лес, что начинался сразу за рекой. Троицкая лавра была ещё далеко. Очень далеко. И впереди меня ждали другие реки, другие дороги и другие испытания, но ничто уже не сможет меня остановить на пути к поставленным целям.
Глава 15
Шигона-Поджогин стоял на вершине земляного вала, высокого, как боярский терем, что кольцом опоясывал Москву. Отсюда, с этой рукотворной горы, город за спиной лежал перед ним, как на ладони — хаотичное, кишащее месиво из бревенчатых изб, кривых улочек, закоулков и десятков, сотен церковных маковок, блистающих на солнце свежей позолотой. Он стоял, не чувствуя порывов ледяного апрельского ветра, что трепал полы его длинной шубы и холодил лицо. Его взгляд, цепкий и внимательный, взгляд старого волка, привыкшего высматривать опасность за версту, был прикован к маленькой, едва различимой вдали точке.
Крохотная фигурка в белой исподней рубахе, которая только что отделилась от коленопреклоненной толпы у берега Яузы и теперь двигалась по раскисшей, чёрной от грязи дороге, уходившей на север, в сторону Троицы. Мальчик. Его государь.
Шигона видел, как он побежал. И то, что он видел, не укладывалось в голове, ломало привычную картину мира, выстроенную за долгие пятьдесят лет жизни.
Он ждал, что мальчик, оставшись в одиночестве, наконец сломается. Что эта пугающая, недетская выдержка даст трещину, что он упадёт в грязь, забьётся в рыданиях, в конце концов, испугается и повернёт назад. Но мальчик бежал не оглядываясь и не останавливаясь.
Это был не детский бег — совсем не детский. Это был бег воина, что прошёл тысячи вёрст пешком. Ровный, механический, неумолимый, как движение маятника. Корпус чуть наклонён вперёд, спина прямая, руки работают вдоль тела, экономя каждую каплю силы. Шаг был лёгким, пружинистым, почти звериным.
Шигона, сам проведший в седле не один поход, не одну военную кампанию, такого бега не видел никогда. Ни у кого. Это было не ремесло закалённого пехотинца, а нечто за гранью человеческих сил. Но видеть такое у семилетнего, изнеженного дворцовой жизнью ребёнка… это было противоестественно. Это было страшно и воодушевляюще.
Вокруг творилось нечто невообразимое. Вся Москва, что высыпала до самой реки, чтобы проводить своего государя на молебен о спасении мира, та самая Москва, что ещё минуту назад стояла на коленях в едином душевном порыве, вновь, как по невидимой команде, бухнулась в грязь. Люди, только что поднявшиеся, снова падали на колени, не разбирая дороги, в лужи талой воды, в раскисшую глину.
Они неистово, торопливо крестились, глядя вслед удаляющейся белой точке, их губы беззвучно шептали молитвы, а по щекам — и у грубых, обветренных мужиков, и у закутанных в платки баб — текли слёзы. Шигона видел это не как чудо. Он видел это как акт беспрецедентной, почти дьявольской власти над умами. Мальчик не просто уходил — он уносил с собой их веру, их надежду, их страх, оставляя за собой лишь выжженное поле коленопреклонённого, обожающего ужаса.
Фигурка в белом становилась всё меньше, меньше, пока не превратилась в едва заметную искру на фоне тёмной стены далёкого леса и, наконец, не исчезла из вида вовсе, растворившись в серой апрельской дымке. И только тогда Шигона позволил себе выдохнуть. Он медленно, тяжело спустился с вала, отряхивая с сапог налипшую грязь. Вокруг него, всё ещё стоя на коленях, застыли бояре, не смея пошевелиться, не смея поднять глаз.
— Бояре! — голос Шигоны, сухой и властный, прозвучал словно удар бича, возвращая ошеломленных вельмож из мира чудес и знамений в мир государевой службы. — Слушайте слово государево! Повелел он всем вам, думным и ближним, завтра спозаранку явиться в Грановитую палату на совет великий. Быть всем до единого, без изъятия. Такова его непреложная воля.
Он не стал дожидаться ответов. Развернулся и зашагал обратно к Кремлю, чеканя шаг, высокий, прямой, как натянутая струна. В голове его билась одна-единственная мысль, холодная и острая, как кинжал у его пояса: — Кто ты, мальчик? И что ты такое?
Пока Шигона, не сбавляя шага, пересекал Соборную площадь, к нему молча, один за другим, присоединились спутники, те самые, кого государь оставил намедни на свой первый, донельзя странный совет. Князь-дворецкий Кубенский, казначей Третьяков-Ховрин, главный дьяк Мишурин и постельничий Безубцев. Никто не проронил ни слова. Каждый был погружён в вязкое, оглушающее марево собственных мыслей.
Они шли за Шигоной через гулкую площадь, как слепцы идут за зрячим поводырём, не отрывая взгляда от его прямой, напряжённой спины. Он один казался им непоколебимой скалой посреди бушующего моря ужаса и недоумения. Князь Кубенский, обычно такой важный и обстоятельный, ссутулился и съёжился, будто враз потерял и рост, и стать. За ним, едва поспевая, семенил казначей Третьяков-Ховрин. Его обычно цепкое, хитрое лицо, привыкшее к выражению расчётливой скупости, обвисло и сделалось серым, по-стариковски жалким; он походил на иву, согнувшуюся под ураганным ветром, и каждый шаг давался ему с видимым трудом.
Рядом брёл, понурив голову, главный дьяк Мишурин, чей острый ум, привыкший к безупречному порядку законов и уложений, был смят и опустошён. В его безупречно выстроенном мире, где у каждого деяния была своя статья в Судебнике, внезапно возникла зияющая прореха, чёрная дыра, грозившая поглотить и сам закон, и порядок, и здравый смысл. Этот аккуратный книжник был сломлен, как бывает сломлен писец, узревший, что все его книги и свитки обратились в прах. Даже всегда настороженный и непроницаемый постельничий Безубцев, чьё лицо казалось высеченным из камня, не мог скрыть своего ужаса. Он то и дело судорожно оглядывался, бросая через плечо быстрые, затравленные взгляды, словно ему чудилось, что невидимая толпа или нечто похуже идёт за ними по пятам, готовая в любой миг схватить и утащить в бездну.
Приблизившись к Красному крыльцу, они миновали почётный караул. Застывшие в алых кафтанах жильцы с начищенными до блеска рогатинами наперевес вытянулись в струну, провожая сановников пустыми, ничего не выражающими взглядами. Они прошли сквозь их строй, окутанные плотным коконом собственного страха, отделённые незримой стеной от этих простых воинов, всё ещё живших в обычном, скучном, понятном мире. Стук их сапог по каменным ступеням лестницы звучал в оглушительной тишине неестественно громко. Шигона толкнул тяжёлую дубовую дверь.
Палата, где ещё утром они лицезрели изменившегося Великого князя, встретила их гулкой, тяжёлой тишиной. Солнце уже клонилось к закату, и косые багровые лучи, пробиваясь сквозь слюдяные оконца, выхватывали из полумрака пылинки, кружащиеся в воздухе, словно золотой снег. Оставленные писари сделали своё дело и бесследно исчезли. На длинном дубовом столе, во главе которого сидел утром сам мальчик, теперь лежали пять аккуратных стопок пергаментных листов — откопированные и выверенные указы. Они заняли подготовленные места. Не так, как садились обычно — тяжело, по-хозяйски, с тихим покашливанием и скрипом сафьяновых сапог, — а осторожно, почти бесшумно, будто боялись потревожить застывший в комнате воздух. Кубенский, Третьяков-Ховрин, Мишурин, Безубцев и, наконец, сам Шигона. Все пятеро.