Напряжение сгустилось до такой степени, что его, казалось, можно было потрогать, взвесить на ладони. Свершившееся на их глазах послеобеденное чудо на площади не просто усугубило утренний шок — оно низвергло его в бездну суеверного, почти животного ужаса. Они смотрели на подлинные указы, исписанные ровным, каллиграфическим, недетским почерком, с тем же трепетом, с каким смотрели на самого автора. Это были уже не просто распоряжения, но скрижали, спущенные прямиком с небес, и каждый страшился даже протянуть руку, чтобы коснуться священного текста.
— Печати, — коротко бросил Шигона, руша благоговейную тишину. — Государь повелел скрепить указы. Тебе, Иван Петрович, и вершить.
Казначей вздрогнул, поднял на него свои птичьи, испуганные глаза. Молча кивнул. По его приказу, слуги тут же внесли шкатулку с большой государственной печатью и сургучницу с тлеющими углями. Начался долгий, кропотливый процесс. Мишурин, как главный дьяк, зачитывал каждый указ вслух, его монотонный, скрипучий голос отдавался под сводами. Затем Третьяков-Ховрин капал на сложенный край пергамента расплавленный алый воск и с силой прижимал к нему тяжёлую серебряную печать. Глухой удар металла о пергамент. Ещё один шаг к новому бытию был сделан.
Пока Мишурин своим заунывным голосом зачитывал указ за указом, а казначей скреплял пергаментные листы тяжёлыми каплями сургуча, Шигона следил не только за руками Третьякова-Ховрина. Его острый взгляд подмечал и другое: то и дело в палату неслышно, крадучись, проскальзывали спальничьи и, низко склоняясь, торопливым шёпотом докладывали что-то Ивану Игнатьевичу Безубцеву. Тот, старый, выслужившийся ещё при покойном великом князе Василии, слушал, хмуря густые, седые брови, и на каждое донесение лишь коротко, отрывисто кивал, стараясь не привлекать к себе внимания. Но с каждым новым известием лицо его становилось всё мрачнее и тревожнее. Наконец, когда Басманов, очередной раз, скрылся за дверью, на лице Безубцева отразилась неподдельная растерянность, Шигона не выдержал. Он дождался, пока стих очередной глухой удар печати о стол, и едва заметным движением головы подозвал Ивана Игнатьевича в дальний, самый тёмный угол палаты.
— Что с Глинскими? — спросил он тихо, так, чтобы остальные не слышали. — Что с Анной Стефановной?
Безубцев замялся, переминаясь с ноги на ногу.
— Буянят, Иван Юрьевич. Весь дворец на уши поставили. Княгиня Анна рвётся к государю, кричит, что нехристи и бояре-изменники сироту от родни отлучили. С ней дядья государевы, Михайло с Юрием, и вся их челядь. Шумят, требуют…
Слушая сбивчивый шёпот Безубцева, Шигона неотрывно смотрел на тяжёлую, окованную железом дверь, ведущую из палаты. И чем дольше он смотрел, тем отчётливее перед его внутренним взором вставала картина утренних событий, настолько яркая, что казалась наваждением. Всё началось с этой самой двери.
Она распахнулась с оглушительным треском, ударившись о косяки с такой силой, что со стен посыпалась известковая крошка. На пороге, в ореоле утреннего света, заполнившего сводчатый проход, стояла она. Анна Стефановна Якшич-Глинская. Бабка юного государя, вдова князя Василия Львовича Глинского, та самая, что после смерти дочери, великой княгини Елены, считала себя единственной полноправной хозяйкой в Кремле.
Она была не одна. За её высокой статной фигурой, словно два верных, но свирепых волкодава, высились её сыновья, князья Михаил и Юрий Глинские, родные дядья Ивана — молодые, плечистые, с одинаково спесивыми, злыми лицами, на которых застыло выражение оскорблённого высокомерия. Чуть поодаль, напирая им в спины, теснилась пёстрая свита: несколько богато одетых боярынь из их рода, краснощёкие кормилицы, суетливые мамки и безродные приживалки — весь тот шумный, крикливый женский двор, что вечно окружал Анну Стефановну и жил её интригами.
Сама княгиня, несмотря на глубокий траур по усопшей дочери и скорые похороны, выглядела по-царски. На ней был дорогой чёрный бархатный опашень, отороченный и подбитый густым чёрным соболем, а голову покрывал тончайший белый убрус, расшитый по краю россыпью чёрного жемчуга. Лицо её, ещё не тронутое глубокими морщинами старости, но уже давно отмеченное печатью неутолимого властолюбия и пережитых придворных бурь, было искажено яростью.
— Где он⁈ — её высокий, звенящий голос полоснул по ушам, заставив приказных дьяков вжаться в свои лавки. — Где мой внук, государь наш Иван Васильевич? Что вы с ним сделали, ироды⁈ Почему не допускаете к нему родную кровь, отлучили сироту от семьи? Кто из вас, боярские выродки, надоумил его гнать из своих палат тех, кто его взрастил⁈
Она двинулась вперёд, рассекая толпу опешивших сановников, не удостоив взглядом ни Шигону, ни Кубенского, ни застывших с указами в руках Третьякова и Мишурина. Её целью была заветная дверь, ведущая в спальные покои государя, и никто не посмел преградить ей путь. Власть этой женщины, ещё недавно безграничная, довлела над всеми. Шигона в тот раз лишь шагнул в сторону, молча пропуская её. Спорить с ней было бесполезно, а перечить — опасно. Он ещё не знал, насколько всё изменилось в сердце её царственного внука.
Весь этот разряженный в траурные цвета табор пронёсся мимо них, наполнив палату шумом дорогих тканей, женскими всхлипами и густым, удушливым запахом ладана и заморских благовоний. Они скрылись в покоях, где, по их расчётам, должен был находиться одевающийся к похоронам мальчик. Третьяков и Мишурин растерянно переглянулись. Кубенский тяжело вздохнул и сокрушённо покачал головой. Шигона с Безубцевым поднялись следом, но остались на лестнице перед сенями. Они ждали. Оба чувствовали, что сейчас произойдёт развязка драмы.
Из-за распахнутой двери поначалу донёсся удивлённый гомон, быстро сменившийся гневным, властным голосом Анны Стефановны. Её крик переходил в яростные обвинения, в горькие упрёки. Шигона, как и все в сенях, был невольным зрителем этого короткого спектакля. Он видел краем глаза, как бабка, ворвавшись, тут же начала выговаривать внуку, как он посмел выставить родных за дверь вместе с остальными боярами, как посмел пренебречь святыми узами крови и забыть всё, чему она его учила.
Он видел, как мальчик, стоявший посреди комнаты, не моргнув глазом, выслушал её огненную тираду. А потом поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза. И в этот самый миг Шигона понял: старый мир рухнул окончательно и бесповоротно. В глазах ребёнка не было ни испуга, ни слёз, ни детской обиды. В них была сталь. Холодная, безжалостная, закалённая в неведомых огнях сталь взрослого мужчины.
А потом… потом наступила тишина. Гробовая, давящая, неестественная тишина, которая была страшнее любого крика. И в этой мёртвой тишине он услышал голос. Спокойный, ровный, ледяной. Голос государя. Он говорил негромко, но каждое слово его, отчеканенное и веское, было слышно так отчётливо, будто он стоял рядом с каждым в палате и говорил ему на ухо.
В сенях вдруг стало невыносимо тесно. Это из спальни, пятясь, не в силах обернуться, вывалилась Анна Стефановна. Лицо её было белым как мел, огромные глаза округлились от ужаса и полного непонимания. За ней, такие же ошеломлённые и растерянные, вышли её сыновья и остальные женщины.
В дверном проеме, в полном молчании, показался Иван. Он был уже облачён в одежды к похоронам. Рядом с ним, словно две каменные статуи, стояли спальничьи, небрежно, но крепко положив руки на рукояти сабель.
— Я люблю своих сородственников, бабка, как надлежит богобоязненному государю, и пекусь о них, — сказал он голосом, в котором не было ни капли тепла, ни грамма родственного чувства. Это был голос правителя, говорящего с просителем, а не внука с бабушкой. — Именно потому, что люблю и пекусь о благе вашем, после того, что случилось с матушкой моей, государыней Еленой Васильевной, я и повелеваю тебе, и дядьям моим, и всем Глинским, немедля после похорон отправляться в мой дворец на Воробьёвых горах. И сидеть там безвыездно, до тех пор, пока я не сочту ваше возвращение в Москву безопасным. Для вас же, мои любимые родичи.