Литмир - Электронная Библиотека

От этого надрывного, беспросветного воя я не мог дышать. Воздух застрял в горле плотным, колючим комком. Маленькие детские руки, тонкие, как веточки, вцепились в резные подлокотники кресла-трона так, что побелели костяшки. Они держались за них, за холодное, отполированное сотнями прикосновений дерево, как утопающий держится за последнюю щепку, оставшуюся от его корабля.

Из всех миров, из всех эпох, из всех жизней, в которые то многоглазое существо могло швырнуть мою душу, — оно выбрало эту. Идеальная, изощренная темница. Тело ребёнка, лишенное силы, окруженное врагами, и разум, знающий всё, что их ждёт.

Почему? Это издевательство? Изощрённая месть за то, что во снах о прошлых жизнях, в агонии их конца, я пытался бороться, пытался сопротивляться, не желая ломаться под тяжестью чужих судеб? За то, что не сдавался?

Или это не наказание, а шанс? Единственный, последний шанс прожить жизнь, где у меня будет власть? Настоящая, абсолютная, безусловная власть, о которой я, раздавленный опытом сотен чужих судеб, мог только мечтать. Власть, которая позволит не просто выжить, но и перекроить мир под себя.

Иван Грозный. В моём сознании, в том, что осталось от моей первой, настоящей жизни, это имя было синонимом кровавого террора. Тиран, параноик, убийца. Но та, первая жизнь, была давно, стерлась, как старый пергамент. Теперь мой разум, перегруженный, как архив Ватикана, обрывками академических исследований, монографий, спорами историков и, что важнее, личными воспоминаниями сотен людей, живших в эту эпоху, видел картину совершенно иначе.

Он не был ни тираном-самодуром, ни безумцем. Он был одиноким, отчаявшимся правителем, который всю свою долгую, несчастную жизнь пытался вытащить эту огромную, неповоротливую, раздробленную страну из цепких лап феодального хаоса, из болота княжеских распрей и боярских междоусобиц. Он строил Государство. Единое. Централизованное. С законами, армией, будущим. Он тащил эту махину на себе, как Сизиф свой камень, и почти преуспел, почти дотащил до вершины.

Вот только ничего у него не получилось. Даже за пятьдесят три года борьбы, крови и невероятного напряжения сил он так и не смог сломить систему. Бояре оказались сильнее. После его смерти все вернулось на круги своя, откатилось назад, в привычную смуту и грызню за власть и кормления.

Но сейчас мне семь лет. Мать только что умерла. Впереди — самые страшные годы. Годы унижений, страха, голода и бессилия, которые и выкуют из этого напуганного ребенка того самого Ивана Грозного, одержимого идеей искоренить боярство как класс.

Я знал историю. Я знал каждый их следующий шаг. Я знал, кем станет Иван.

Но я — не Иван. Я — тот, кто помнит всё. Кто прожил сотни жизней и знает больше, чем мог знать любой человек из шестнадцатого, да и из двадцать первого века. Я обладал оружием, которого не было у него — знанием будущего.

Могу ли я это изменить? Прожить эту жизнь иначе?

Или Существо заставит меня пройти тот же самый кровавый путь, шаг в шаг, наслаждаясь моим отчаянием со стороны, как зритель в театре?

Двери Средней палаты, распахнутые настежь отчаявшейся женщиной, больше не закрывались. И вот сейчас, вслед за Аграфеной, словно прорвав плотину, в палату хлынул многоголосый женский плач. Ворвались остальные няньки, «мамки», постельницы — целый выводок женщин, чья жизнь и благополучие были неразрывно связаны с покойной государыней. Они создавали ту самую атмосферу хаотичного, липкого, парализующего волю горя, в котором тонет любой здравый смысл. В их вое не было ни капли искренности, лишь ритуальная истерика и животный страх перед туманным, неясным будущим, где они могли потерять всё.

Я смотрел на них, как на помехи в старом радиоприемнике. Много шума, очень много шума, и ни крупицы полезной информации. Лишь бессмысленная суета и паника.

— Полно тебе, Ографена, слёзы-то лить. Негоже при государе так убиваться! — Раздался сухой, властный, лишенный всяких эмоций голос, который мгновенно, как острый нож, разрезал густой, вязкий женский гвалт.

В палату вошел Иван Юрьевич Шигона-Поджогин. Мой «дядька», воспитатель. Человек, который был верной тенью моего отца, Василия, и считался одним из умнейших и честнейших людей своего времени. Он выглядел как человек, который уже все просчитал на десять ходов вперед и теперь лишь расставляет фигуры на доске. Вот только я знал, что в этой партии он поставит не на ту фигуру и очень скоро падет, раздавленный боярской грызней.

Высокий, но не громоздкий, а скорее жилистый, с широкими плечами, которые не мог скрыть даже простой, темный кафтан без единого украшения. Тёмная, с обильной проседью борода, усталые, но очень внимательные глаза под нависшими бровями. В том, как он стоял, как держал спину, как смотрел — во всем читалась выправка не придворного дипломата, а закаленного в походах воина.

Многие из тех, кто не знал военного дела в этих веках, не поняли бы. Они бы искали следы муштры, прусской вытяжки в струну. Но нет. Такая осанка, такая манера держать спину идеально прямой, а плечи расправленными, рождалась не на плацу. Она рождалась в седле. Это была выправка человека, который провел в походах и разъездах годы, для которого конь был продолжением его собственного тела. И даже стоя на каменных плитах дворцовых палат, он подсознательно сохранял баланс и осанку всадника.

Его взгляд быстро, оценивающе скользнул по мне — не пропустив ни дрожащих рук, вцепившихся в трон, ни босых ног на холодном полу — и остановился на рыдающей у моих колен Челядниной.

— Иди, Фёдоровна, иди. Княгине Анне ты сейчас нужнее. Она в большой кручине, ей ласка родная нужна. А государя мы сами управим.

Анна Стефановна Якшич. Сербская княжна. Бабушка Ивана. Ещё одна головная боль, ещё одна фигура на этой сложной шахматной доске. Та, кто искренне пыталась привить мне, ребёнку, правильные ценности, благочестие, любовь к книгам и святым писаниям, пока моя мать делила постель с фаворитом и рвалась к власти. Правильные, естественно, для неё, набожной вдовы, но совершенно бесполезные, если не вредные, для меня — для того, кем я собирался стать.

Шигона не просил. Он не предлагал. Он распоряжался, твёрдо верил, что имеет на это полное право. И в его голосе прозвучал холодный металл, который заставил умолкнуть даже хор профессиональных плакальщиц. Аграфена, судорожно икнув, поднялась с колен, тяжело опираясь на подлокотник моего кресла. Её лицо, красное, мокрое, отёкшее, в последний раз повернулось ко мне. В её глазах, сквозь пелену слёз и животного ужаса, я увидел отчаянную, безмолвную мольбу о защите. Она искала её во мне, в этом маленьком мальчике на огромном троне, искала подтверждения, что её мир не рухнул окончательно. Но я промолчал. Я отвел взгляд, устремив его вглубь палаты, на фигуру вошедшего Шигоны. Это был мой первый осознанный выбор в этой новой жизни. Выбор правителя, а не ребёнка.

Глава 7

Няньки, мамки, боярыни — весь этот скорбный женский мир, мгновение назад наполнявший комнату плачем и причитаниями, — теперь, ведомый твёрдой, как сталь, рукой Шигоны, потянулся к выходу. Они двигались послушно и притихше, словно стадо овец перед волкодавом, боясь встретиться взглядом с суровым воспитателем. Они уводили за собой совершенно обезумевшую, спотыкающуюся на каждом шаге и уже никого не узнающую Челяднину, чьи бессвязные вопли эхом отдавались в опустевших покоях. Палата стремительно пустела. Вместе с людьми из неё уходил и звук, оставляя после себя лишь густой, тяжёлый запах расплавленного воска от сотен оплывших свечей, терпкий дух ладана и тот особый, горьковато-сладкий, ни с чем не сравнимый привкус только что объявленной, ещё не осознанной до конца смерти, который, казалось, осел инеем на языке.

Мой первоначальный, инстинктивный порыв — тот, что был продиктован не холодной логикой, а смутными, детскими воспоминаниями этого тела, — позвать Овчину-Телепнева. Ивана Федоровича. Моего защитника. Единственного, кто мог своим громогласным басом и широкой, надежной спиной отогнать любые кошмары, будь то ночные тени в углах спальни или злые взгляды бояр. Но этот порыв, горячий и детский, рассыпался в прах, столкнувшись с гранитной плитой рациональности, привнесенной из тысяч других смертей.

13
{"b":"977637","o":1}