Если мать мертва, отравлена, в чём я не сомневался ни на миг, то Овчина — живой труп. Лишь вопрос времени, причем очень недолгого. Политика, особенно в этом кровавом, неприкрытом виде, не прощает фаворитов, в одночасье потерявших своего всесильного покровителя. Связываться с ним сейчас — значит добровольно и с песней прыгать в ту же холодную, сырую могилу, которую для него уже, без всякого сомнения, торопливо роют Шуйские или Бельские. Мне нужно было не действие. Не отчаянный, бессмысленный рывок, который лишь ускорил бы мою собственную гибель. Мне нужно было время. Процессор в моей голове, перегруженный до критического состояния воспоминаниями сотен, тысяч чужих жизней, сгоревших дотла в горниле Существа, отчаянно требовал перезагрузки.
Я поднялся с кресла. Движение вышло резким, выверенным, совершенно не свойственным семилетнему мальчику. Шигона, до этого стоявший неподвижно, как гранитное изваяние у стены, замер, всем своим видом превратившись в натянутую тетиву. Вся его поза — широкие плечи, напряженная спина, цепкий взгляд из-под нависших бровей — говорила о том, что он готов ко всему. Он ждал детской реакции, единственно возможной в такой ситуации. Он думал, что я сейчас закричу, как любой другой ребёнок на моём месте. Потребую вернуть мать. Упаду в истерике на пол, отчаянно колотя кулачками по дубовым плахам, или просто потеряю сознание от ужаса и горя. Он ожидал реакции ребёнка, которого нужно утешать, успокаивать, брать на руки и баюкать, отвлекая от страшной правды.
— Шигона, — мой голос прозвучал удивительно спокойно в оглушающей тишине, разрезав её, как остро отточенный скальпель разрезает плоть. Холодный, чужой, без единой дрожащей ноты. Голос, в котором звучал металл. — Слушай мою волю.
Воспитатель вздрогнул. Не просто вздрогнул — он дёрнулся всем телом, будто его хлестнули невидимым кнутом. Обращение по фамилии, без привычного, теплого «дядька», без уменьшительно-ласкательного суффикса, которым это тело пользовалось всю свою недолгую жизнь, выбило его из колеи куда сильнее, чем сама весть о смерти государыни. Это был точный, рассчитанный удар под дых, в самое основание его привычной картины мира, где я был лишь опекаемым дитятей, а он — наставником и почти отцом.
— Вели кушанье поднять прямо в мою спальню. Взвар, хлеб и что там ещё по положено. Есть буду один.
Я сделал паузу, выдерживая её с точностью опытного актёра, глядя прямо в его глубоко посаженные, внезапно сузившиеся до игольных уколов глаза. Мне нужно было не просто отдать приказы — мне нужно было увидеть, как он их примет. Как отреагирует на следующий, самый важный.
— Сейчас я уйду в свою моленную. Буду молиться наедине за упокой души государыни-матери. До тех пор, пока всё к похоронам готово не будет, ко мне не входить. Кто бы ни пришёл — Шуйские, Бельские или сам митрополит Даниил — гнать в шею. Скажешь: государь в великой скорби с Богом беседует. Понял ли ты меня, Иван Юрьевич?
Дядька молчал, и эта секунда растянулась в вечность тяжелого, вязкого безмолвия. В его глазах, этих усталых, но всё ещё острых, как лезвие боевого топора, глазах, отразилась титаническая, почти видимая борьба. Привычка — годами выработанная привычка поучать, наставлять, опекать и оберегать ребёнка — столкнулась лоб в лоб с чем-то новым, ледяным и абсолютно чужим, что смотрело на него сейчас из моих зрачков. Это был взгляд не мальчика, оплакивающего мать. Это был взгляд того, кто уже видел смерть, предательство и падение империй, кто сам отдавал приказы, решавшие судьбы тысяч.
— Понял, государь, — наконец выдохнул он, и голос его прозвучал глухо, надтреснуто, непривычно. Он низко, почти до земли, поклонился, и в этом поклоне на этот раз не было и тени придворной фальши или рутинной вежливости. Это был поклон воина, признавшего силу, поклон вассала, получившего первый приказ от нового, доселе неведомого сюзерена. — Всё исполню в точности. Охрану у дверей удвою.
Я не удостоил его даже кивком. Это было бы лишним, это был бы знак равенства, а я только что обозначил непреодолимую дистанцию. Я просто развернулся и пошёл прочь из палаты, спиной, каждой клеткой кожи чувствуя на себе его сверлящий, недоуменный, полный растерянности и, возможно, впервые — страха, взгляд.
Думаю, что спальников и тех жильцов, что несли караул в палатах, теперь ждёт форменный, жестокий допрос с пристрастием. Шигона не тот человек, который просто забудет о случившемся. Он наверняка, заставит их рассказать посекундно, всё, что происходило в его отсутствие.
Путь назад, в свои покои, казался и длиннее, и короче одновременно. Я миновал гулкие, тёмные переходы, с их вечным запахом сырости, мышиного помёта и старого дерева. Поднялся по стертым, выщербленным за столетия ступеням винтовой лестницы, ощущая под босыми ногами холод камня, миновал сени и вошёл в свою спальню. Массивная дверь, закрылась за мной с глухим, мягким стуком, отсекая суету и зарождающуюся панику внешнего мира. Но мне и этого было мало.
Я пересёк спальню и подошёл к маленькой, неприметной двери в углу, скрытой за тяжелой портьерой. Двери, ведущей в часовню, мою моленную. Это было идеальное «безопасное место», убежище, надёжнее которого в этом мире и не придумать. Никто на Руси, даже самый дерзкий, самый пьяный и уверенный в своей безнаказанности боярин, не рискнёт силой ворваться к молящемуся государю-сироте в день смерти его матери. Это было бы святотатством, преступлением не против меня — ничтожества в их глазах — но против самого Бога. А Бога боялись все. Религия — это самый прочный, самый надежный брандмауэр, который когда-либо изобретало человечество для защиты власти. И я собирался использовать его на полную.
Я толкнул тяжелую дубовую дверь и шагнул внутрь, плотно закрыв её за собой на массивный внутренний крюк. Лязг металла по металлу прозвучал в тишине оглушительно громко.
Здесь не было окон. Только голые каменные стены, темные, почти черные от времени лики икон в тяжелых окладах и абсолютная, давящая на уши, почти могильная тишина. Идеальное место. Идеальное, чтобы разложить по пыльным полкам памяти тысячи чужих, прожитых за меня жизней и решить, как именно, какими инструментами я буду превращать это дикое, кровавое средневековье в свою личную империю.
Я сел прямо на холодный, без единого ковра, пол, прислонившись спиной к шершавой, пахнущей сухим деревом и ладаном двери. Сердце колотилось в груди, как пойманная в силки птица, — это реагировало тело, а не разум. Обыкновенный животный страх.
— Ну что ж, Иван Васильевич, — прошептал я в густую, пахнущую воском темноту. — Давай подумаем, как нам не сдохнуть до лета.
За дверью, в спальне, уже слышались отдаленные, приглушенные крики и суета разворошенного улья, которым стремительно становился Кремль. Но здесь, в полумраке часовни, время замерло, подчиняясь только моей воле.
На всякий случай, если кто-нибудь — тот же Шигона — всё же осмелится заглянуть, проверить, я поднялся с пола, подошёл к аналою и опустился на колени прямо на холодные каменные плиты. Низкая, обитая вытертым бархатом подставка для коленопреклонения стояла рядом, но я сознательно не воспользовался ей. Ледяной холод, проникавший сквозь тонкую ткань исподнего, помогал сосредоточиться, не давал мыслям расплыться в вязкой, жалеющей себя тоске. Он был якорем, железным и безжалостным, державшим меня в реальности.
Итак. Я — Иван Четвертый. Мне семь полных лет. Мать умерла, и я уверен, что от яда. Впереди — долгие, унизительные годы боярского правления, регентства. Нескончаемая, кровавая грызня кланов за власть, за казну, за лоскуты земель и, в конечном итоге, за моё тщедушное, ничего не значащее тело. Страх. Одиночество. Голод. И унижение, унижение без конца.
Я помнил, как это было. Не из воспоминаний этого напуганного ребёнка — те были смутными, обрывочными, как картинки в разбитом калейдоскопе, полные детских, не до конца понятых эмоций. Я помнил из истории. Из сухих, бесстрастных строк монографий и диссертаций, прочитанных в другой, невообразимо далекой жизни.