Споры шли ожесточённые, без малейшей надежды на компромисс или уступку. Седобородые старики, опираясь на посохи, приводили примеры из Священного Писания, цитировали по памяти древние тексты — кто-то точно, как по писаному, а кто и коверкая на свой лад, но все с одинаковым жаром и непоколебимой убеждённостью в собственной правоте.
Молодые горячились, размахивали руками, сверкали глазами, готовые схватиться за ножи и топоры прямо тут, на пыльной улице, лишь бы доказать свою правоту. Бабы, кутаясь в платки, причитали, мелко и часто крестились, голосили, что придёт беда неминучая, если кровь христианскую проливать начнут, пусть даже она и еретическая, латинская аль униатская. Лишь купцы, почесывая затылки, хмуро подсчитывали будущие убытки — после такой резни ни одного, и так редкого, иностранного гостя на Москву и калачом не заманишь, а торговля с Западом встанет на долгие годы.
Ныне же все иноземцы, сколько их ни было в Москве — искусные ремесленники, прославленные зодчие, учёные лекари, мастера самых разных специальностей, — укрылись за толстыми, неприступными стенами Кремля и вовсе не показывались в городе, боясь высунуть нос за кованые ворота. Сидели по щелям, в боярских хоромах и монастырских кельях, и отчаянно молились своим богам — кто на гулкой латыни, кто на гортанном немецком, кто на певучем греческом — дабы эта буря прошла мимо, дабы не вырезали их всех скопом в припадке дикого религиозного рвения.
А в сам город тем временем ежедневно и ежечасно стекались всё новые и новые толпы народа с окрестных земель — шли целыми деревнями, слободами и волостями. Шли пешком, полуголодные, в холоде и грязи, ехали на скрипучих телегах, запряжённых волами и тощими лошадёнками. С трудом пробиваясь по весенней распутице.
Бросали хозяйство, оставляли недоеную скотину на соседей, наспех заколачивали досками окна в избах и двигались к Москве — посмотреть на знамение Великого поста, приложиться к святому государю, помолиться вместе с ним за спасение всего мира. Дороги, ведущие к столице, были забиты до предела — обозы, казалось, тянулись бесконечными вереницами, люди шли сплошным, гудящим потоком, останавливаясь только на краткий ночлег под открытым небом, да и то не всегда. Многие шли круглые сутки, не зная усталости, подгоняемые одновременно и великим страхом, и великой надеждой.
Москва пухла от этого невероятного наплыва, раздувалась, как опара на дрожжах. Улицы и переулки переполнились до невозможности, превратившись в сплошное месиво из людей, повозок и скотины. Постоялые дворы были забиты под завязку, однако хозяева не сдавали втридорога, а наоборот с радостью пускали всякого. В харчевнях яблоку негде было упасть, а в церквях стояла такая давка, что не то что крест наложить, но и вздохнуть было трудно. Люди ночевали где придётся — в сараях, под рыночными навесами, а чаще всего просто на улицах, подстелив охапку соломы и укрывшись рогожами. Повсюду на мостовых пылали костры, над которыми в котлах варилась какая-то похлёбка, и люди, ещё вчера не знавшие друг друга, делились последним куском хлеба. Запахи в городе стояли чудовищные — смрад нечистот, стекавших по канавам, смешивался с дымом костров, потом тысяч тел и конским навозом, вися над Москвой густым, тошнотворным облаком. Но, казалось, никто не обращал на это внимания; все были поглощены одним — напряжённым, почти болезненным ожиданием.
Церковники, бояре, дворяне и дети боярские, кожей ощущая волны неприкрытой ненависти, с которой глядел на них простой люд, засуетились. Они принялись организовывать раздачу еды, вскрывая свои доверху набитые амбары, в которых хранили зерно, дожидаясь лучших цен. Главным было то, что все эти новоявленные столовые и пункты раздачи хлеба устраивались за Московским валом, как можно дальше от их роскошных подворий и церквей. Не объяви государь строжайшего запрета на убийство, — сами москвичи давно растерзали бы их ещё до прихода всех этих бесчисленных паломников.
Бояре, помимо вынужденной благотворительности, развили и другую, куда более привычную им бурную деятельность. С их подворий то и дело, вздымая тучи брызг, во все стороны отправлялись гонцы. Сами знатные вельможи, позабыв о спеси, скакали по окрестным деревням и сёлам, не жалея дорогих коней, загоняя их до смерти. Каждый род отчаянно тянул одеяло на себя — Шуйские, Бельские, Оболенские. Каждый спешил показать свою безграничную преданность государю, свою мнимую близость к нему, своё неоспоримое право быть рядом с малолетним Иваном. Всё изменилось в одночасье, и теперь любые его поручения, отданные перед уходом на молебен, выполнялись с невиданной, почти сверхъестественной скоростью и точностью.
Подвести итог затянувшейся и смертельно опасной дискуссии об иностранцах пришлось митрополиту Даниилу. Старый, многоопытный церковник, он прекрасно понимал, что ситуация балансирует на острие ножа, на грани катастрофы. Одно неверное слово, один неловкий жест — и Москва утонет в крови. Народ вырежет всех иноземцев до единого, а опосля, войдя во вкус, примется за бояр и за тех, кто их защищал. Да и Бог бы с ними, с боярами, но, покончив с одними землевладельцами, обезумевшая толпа может вспомнить и про других, церковных, не менее злобных угнетателей, а этого нельзя было допустить даже в мыслях. Нужно было срочно остановить эту лавину, пока она окончательно не сорвалась с гор и не смела всё на своём пути.
Он вышел на Соборную площадь в полном парадном облачении — в сияющей митре, в тяжёлом, шитом золотом саккосе, с панагией на груди и с резным посохом в руке. За ним, подобно небесному воинству, следовали епископы, архимандриты, игумены и сонм священников в сверкающих ризах. Народ, увидев своего пастыря, мгновенно притих, гомон смолк, и толпа почтительно расступилась, образуя живой коридор. Даниил медленно, тяжело ступая, поднялся на специально устроенный помост, окинул взглядом необъятное море голов — тысячи и тысячи лиц, напряжённых, ждущих, готовых вспыхнуть от любой искры.
Голос его прозвучал негромко, почти тихо для такого огромного пространства, но каждый звук был наполнен такой твёрдостью и решительностью, что в нём не было ни малейшей дрожи, ни тени сомнения. Каждое слово, отчеканенное и ясное, словно само летело над площадью, достигая самых дальних рядов.
— Не нам с вами судить о том, кто достоин жизни, а кто — смерти. Государь наш, помазанник Божий, молитву ныне возносит за всех нас, за всякого из вас. Молит он о спасении мира, о прощении грехов наших, вольных и невольных. Он один узрел волю Божью, он знамение свыше получил, ему единому явлено то, что сокрыто от наших грешных очес. Когда же завершит он молитву свою, когда ответ от Господа примет — тогда и возвестит нам, что делать и как поступать. А до той поры, до того самого часа — не смейте руки поднимать ни на кого, не смейте кровь проливать, будь она правой или виновной! Кто же ослушается, кто преступит запрет сей — тот пойдёт противу государя нашего, противу Бога милосердного, противу всех нас и противу самого мира христианского!
Наступила пауза. Долгая, тяжёлая, гнетущая тишина повисла над площадью, и в этой тишине каждый в толпе переваривал услышанное, прикидывая в уме, что это значит, к чему ведёт и что теперь будет с ним, с его соседом и с его бессмертной душой.
Затем митрополит начал пространную проповедь о всепрощении, о безграничном милосердии Божьем, о любви к ближнему, но самую суть его речи люди уловили сразу, без лишних толкований: Государь сам рассудит. Он решит, что делать с безбожниками, иноземцами и прочими еретиками, но лишь после того, как завершит свою молитву и получит на то божественное указание.
Даниил намеренно оставил себе огромное пространство для манёвра, не взяв на себя неподъёмную ответственность за окончательное решение. Он ловко, почти артистично переложил всё на государя — на плечи семилетнего мальчика, что в этот самый момент находился в соборе и седьмые сутки без передышки бил земные поклоны, не принимая ни сна, ни пищи. Но этим своим решением он спас сотни, если не тысячи невинных людей от неминуемой, жестокой резни, остановил кровопролитие и дал всем время остыть, прийти в себя, немного подумать, осознать грандиозность происходящего.