А другой человек, тот, кем Волков был на самом деле, бывший сержант шестидесяти с лишним лет, проживший целую жизнь там, в другом веке, где у него, может, была своя дочь, а может, и не было, он уже плохо помнил, память выцветала, — этот другой смотрел на доклад Власика и не чувствовал ярости. Он чувствовал неловкую, стыдную жалость. Девчонка без матери — мать застрелилась, когда дочери было шесть, и девочке сказали: аппендицит. Отец на войне, недосягаемый, страшный. Брат пьёт и водит в дом богему. И вот в эту пустоту приходит взрослый, внимательный мужчина, который слушает, дарит книги, читает стихи, — конечно, она влюбилась. В кого ей ещё было влюбиться в семнадцать, в этом доме, где все боятся её фамилии? Это была самая обыкновенная, самая понятная вещь на свете. Сломать за неё человека и оплевать девочку — дико. Так дико, что Волкова, того, настоящего, замутило.
Но в том и состояла его жизнь все эти годы: он был обоими сразу. Он не мог поступить ни как тот, ни как этот. Не как Сталин — потому что не хотел, нутро не принимало этой жестокости. И не как Волков — потому что не имел права. Если бы он вдруг повёл себя мягко, по-человечески, отечески-снисходительно, простил, обнял, отпустил, — это заметили бы. Все. Власик первым. Сталин, который не растоптал соперника, посягнувшего на его дочь, — это был бы не Сталин, это была бы трещина в маске, а трещин он не мог себе позволить ни единой, потому что на маске держалось всё: страна, война, бомба, миллионы судеб, которые он вёл по памяти к тому году, до которого надо было дойти. Одна трещина — и зашатается всё.
И он нашёл, как всегда, узкий проход между двумя — не сталинский и не свой, а тот единственный, в котором мог пройти.
— Убрать, — сказал он Власику тогда. — Без шума. Без меня. Я его видеть не хочу и говорить о нём не хочу.
Власик понял по-своему, как понял бы любой на его месте, — что Хозяин в гневе, оттого и не хочет говорить. А Волков не хотел говорить, чтобы не сорваться в жалость. И добавил, ровно, чтобы Власик не понял ничего лишнего:
— Не калечить. Не трогать семью. Подберите ему дело подальше — фотографом, корреспондентом, куда угодно, лишь бы не в Москве и не близко. Тихо. Чтобы не выглядело карой. Перевод, командировка, что хотите. И чтоб с дочерью — никаких встреч. Ни проститься, ничего. Развести так, чтоб со стороны само собой. — Он помолчал и прибавил то, что было важнее всего прочего: — Главное — чтоб она не знала, что это я. Пусть думает что угодно. Что уехал. Что испугался. Что бросил. Только не что отец. Это понятно?
Власик кивнул. Это было даже мягче, чем он ждал. Он ждал Лубянку, а Хозяин велел сослать фотографом — почти милость, по сталинским меркам невероятная, неслыханная милость. Власик не знал, чего это стоило сидевшему перед ним человеку. Не знал, что милость предназначалась не дочери и не тому сценаристу — она предназначалась самому Волкову, его совести, которой он откупался: я не дал сломать их совсем, я отвёл беду в сторону, я сделал, что мог, не выходя из роли.
Каплера — фамилию он запомнил против воли, хотя велел себе не запоминать, — увезли той же весной. Куда-то на север, далеко, при деле, живого. Не в подвал, не под пулю. Это всё, что Волков мог ему дать, и он дал.
А Светлане не объяснил ничего. Да и нечего было объяснять — она ведь не знала, что объяснять.
Вот это и саднило теперь, в остывшем чае, спустя полгода. Не то, что убрал человека, — человека он спас, как умел, увёл из-под того, что сделал бы с ним настоящий хозяин этого тела. Саднило другое. Девочка осталась одна с пустотой, в которой не было виноватого. Каплер для неё просто исчез. Был — и не стало: не пишет, не звонит, пропал, как уходит под воду брошенный камень, без круга. И она, семнадцати лет, не знала, куда деть то, что осталось в руках. Не на кого было обижаться. Винить, наверное, себя — что наскучила, что не так посмотрела, что он, взрослый и умный, разглядел в ней дитя и ушёл. Или винить его — что струсил, что забыл, что не любил. Самое горькое в брошенности не злость, а это вот: некому предъявить. Ярость хотя бы имеет адрес. А у неё адреса не было, потому что единственный адрес — отец — она и помыслить не могла, и слава богу, что не могла, он для того всё и устроил.
Так дочь не возненавидела его — она его даже не заподозрила. И в этом была своя, особая казнь, которой он не ждал, когда распоряжался. Он-то думал, что главное — уберечь её от позора и того человека от смерти, а ненависть, если случится, перетерпит. Вышло иначе. Ненависти не было. Была брошенная девочка, которая тихо несла своё первое горе совсем одна, не зная, что рядом, в этом же городе, в этой же семье, сидит человек, который это горе устроил из жалости к ней, — и не могла прийти к нему за утешением, потому что отец был последним, кому в семнадцать лет несут разбитое сердце, особенно такой отец. Он мог бы её утешить. Он один знал всю правду и один не мог её сказать. Чтобы утешить, надо было признаться, а признаться значило снять маску, под которой был не её отец, а чужой пожилой человек, жалевший её, как жалеют чужого ребёнка на улице, — и это было бы для неё страшнее любого горя.
Так и вышло, что он сделал ей добро, обернувшееся одиночеством, и не смог ни добра показать, ни одиночества разделить. Это была малая, домашняя цена той же большой лжи, которой он лгал стране, союзникам, Беку, — лжи, без которой он не довёл бы дело до конца. Только эта цена была не в эшелонах и не в графах сводки. Эта была в одной семнадцатилетней девочке, которая ложилась спать одна со своим первым горем, не зная, что отца у неё, в сущности, давно нет, а есть вместо него усталый самозванец, который среди ночи на пустой даче не может допить чай, потому что думает о ней.
Он встал, прошёл к окну. Лес стоял чёрный, мокрый, осенний. Где-то за этим лесом, в Москве, спала — или не спала, готовилась к экзаменам, читала, тосковала по уехавшему — его неродная дочь, которой он не сделал зла и не смог сделать добра так, чтоб она об этом знала.
Можно было бы вызвать её. Сейчас, завтра. Усадить, налить чаю, как Якову в ту ночь, и попробовать — не объяснить, объяснить нельзя, — а просто побыть. Как побыл с сыном. С Яковом вышло: чужой сын, спасённый от чужой смерти, сел напротив, и они выпили чаю, и сын сказал потом через Власика три слова — «принял дивизион, воюем», — и это было больше, чем все приказы. Раньше он распоряжался. Теперь иногда разговаривал. С Яковом разговор склеился.
Со Светланой — не склеится. Он понимал это трезво, без обмана. Сын приехал сам, с обидой, но открытый, и обида его имела адрес — отца, который услал его в резерв; они сели и эту обиду разобрали. А дочь не приедет. Не потому, что ненавидит, — ненавидеть ей не за что и некого, она не знает. А потому, что ей попросту нечего ему нести: своё горе она с отцом не разделит, отец для такого последний на свете человек, а другого, настоящего повода прийти у неё нет. Между ними не вражда даже — пустота, ровная, тихая, отчуждённая, и эту пустоту нечем заполнить, потому что то единственное, что могло бы её заполнить, — правда, — заперто в нём навсегда. Позови он её — сядут друг против друга двое чужих: она, вежливая и далёкая, считающая минуты до конца; он, знающий о ней всё и не имеющий права ничего сказать. Чай остынет, как этот. И разойдутся.
Он вернулся к столу, взял стакан, отпил наконец — холодный, переслащённый, невкусный. Допил до дна, как допивают не ради вкуса, а чтобы не оставлять.
Пусть будет так, решил он. Если за всё, что он наворочал и ещё наворочит, ему положена расплата помельче той, большой, — пусть это будет вот это: дочь, которую он уберёг, тоскует в одиночку, и он не разделит с ней её тоски, и она никогда не узнает, что он рядом и что он на её стороне. Не ненависть даже — хуже. Ненависть была бы связью, ниткой, пусть злой, но протянутой между ними. А тут и нитки нет. Есть двое в одном городе, которые могли бы быть отцом и дочерью, и не будут, потому что одного из них на самом деле нет. Это он вынесет. Он вынес и потяжелее.