Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Волков посчитал в столбик. Карандашом, на полях, простым — красным он подчёркивал то, что требует действия, а это, по заведённому порядку, действия не требовало. Сложил третью графу за август по южным госпиталям. Сложил первую. Поглядел на оба числа рядом и отложил карандаш, потому что третья оказалась больше.

Это не укладывалось. Под Никополем восемьсот четырнадцать заплатили за сорок восемь километров — на поле, в бою, как платят на войне. А в тылу, тихо, без строчки в газете, без салюта и без похоронки с фронта, за те же недели угасло больше — и эти уже не были на войне. Они лежали в безопасности. Над ними не свистело. Их перевязывали чистыми руками и кормили с ложки, и они умирали оттого, что в крови у них заводилось то, против чего у всей мировой медицины не было ничего, кроме ножа, чтобы резать выше, и спирта, чтобы лить.

Он знал, против чего.

Это было одно из тех знаний, которые он таскал в себе семь лет. Россыпь, как мелочь в кармане: то одна монета подвернётся под пальцы, то другая, и не всегда вспомнишь, откуда она и какого достоинства. Про это он помнил немного и нетвёрдо, и оттого, что нетвёрдо, помнил особенно цепко, как помнят то, что боятся потерять. Плесень. Обыкновенная зелёная плесень — та, что на забытом в вещмешке хлебе, на банке варенья, на стене сырого подвала, — оказалась лекарством. Убивала в крови как раз то, что сейчас тихо убивало в палатах. Открыл это англичанин, давно, ещё до всего; долго это была лабораторная диковина, никто не умел добыть её в количестве; а в дело пустили потом, в ту войну, его войну, и не англичане, а американцы. Сильны они были не тем, что открыли, а тем, что научились делать. Делать много. Растили плесень не в плошках, а в больших чанах, тоннами, и качали туда воздух, чтобы грибок шёл во всей толще, а не плёнкой поверху. И ещё что-то было, мелкое, ускользающее, про то, где они взяли самую сильную плесень, самую урожайную, не Флемингову, а отборную. Это не вспоминалось. На этом память обрывалась.

Вот и всё, что он знал. Этого было мало, чтобы сделать. Этого было достаточно, чтобы понять, что сделать можно.

Он не был химиком. Он был сержантом из-под Ростова, и плесень знал ту же, что все, — на хлебе, который пожалел выбросить и потом всё равно выбросил. Он не сумел бы вывести штамм, не отличил бы один грибок от другого, не написал бы и строчки того, что пишут в таких случаях люди науки. Но он был единственным в стране, кто знал это как свершившийся факт, без веры и без надежды: вот это работает. Не «может быть», не «стоит попробовать», а работает, спасает, поднимает с койки безнадёжных, проверено той историей, которой здесь уже не случится. И знал ещё одно: что эту работающую вещь где-то здесь, в Москве, сейчас, в эту самую осень, уже трогают чьи-то руки. Потому что в прежней памяти мелькало, что русские её тоже делали — сами, своими, не дожидаясь, пока американцы поделятся, — делали мало и поздно, кустарно, но делали.

Кто-то трогал её сейчас. И не имел того, что было у Волкова: уверенности, что под руками у него не пустое, а будущее.

Он снял трубку и сказал Поскрёбышеву, чтобы выяснили, кто в наркомате здравоохранения главный по ранам, по нагноениям, по заражению крови — не нарком, а тот, кто режет и видит своими глазами. Поскрёбышев записал, не переспрашивая.

— И Бурденко, — добавил Волков. — Главного хирурга. Если он в Москве — на завтра, к утру.

Бурденко приехал к десяти.

Волков знал его по фотографиям и по одной мимолётной встрече в сорок первом; вблизи увидел, что академик стар и туг на ухо — поворачивался к говорящему левой стороной, чуть склонив крупную седую голову, и от этого казалось, что он всё время к чему-то приглядывается, проверяет на слух, не ослышался ли. Тяжёлый, грузный, с большими руками, которые держал на коленях неподвижно — так держат инструмент, отложенный до своего часа. Сел, куда показали, и стал ждать, не суетясь и не заполняя тишину, как заполняют её те, кому не по себе в этом кабинете.

— Николай Нилович, — сказал Волков, — я вызвал вас не по службе и хочу неприятной правды. Сколько мы теряем после операции? Не на столе — после. Тех, кого вынесли, зашили, кто должен был жить и умер от заражения.

Бурденко не удивился. Хирурги не удивляются вопросам про смерть — они удивляются, когда про неё не спрашивают.

— Много, — сказал он. Голос был низкий, без выражения, рабочий. — Точную цифру даст эвакоуправление, она у них есть; вы её, верно, нынче и увидели. Я скажу суть. Из тех, кто умирает в тылу, большая часть умирает не оттого, что мы плохо режем. Режем мы хорошо. Лучше, чем в германскую, кратно лучше, научились за два года так, как в мирное время не научишься за двадцать. Они умирают от того, что начинается после ножа. Рана нагнаивается. Микроб идёт вглубь, потом в кровь — сепсис, заражение крови. И вот тут, товарищ Сталин, я бессилен ровно так же, как был бессилен Пирогов в Севастополе. Восемьдесят лет прошло. Целая наука выросла, рентген, переливание, наркоз, а против сепсиса у меня в руке то же, что у Николая Ивановича под Севастополем: нож, чтобы отнять выше, и карболка, чтобы лить. Если процесс пошёл в кровь, ампутируй хоть по плечо — поздно. Я стою и смотрю, как человек горит.

Он сказал «горит» и помолчал, как молчат, договорив до самого края.

— И это, товарищ Сталин, в нашем ремесле самое тяжёлое. Тяжелее безнадёжных. Безнадёжный — это, простите, судьба, я его на стол кладу, уже зная. А этот — этот должен жить. Пуля прошла мякоть, кость цела, парню двадцать лет, он завтра ходить начнёт. А через неделю он лиловый, в жару под сорок, бредит, и от него уже пахнет тем сладким, тем, что хирург ни с чем не спутает, — и я ничего, ровно ничего не могу. Только морфин, чтобы не так мучился. Я этих парней помню поимённо больше, чем тех, кого спас. Спасённый уходит и забывается, на то и спасён. А этот остаётся.

Волков слушал и не перебивал. Он спрашивал дальше не потому, что не знал ответа. Ответ он знал. Спрашивал, чтобы тот прозвучал в кабинете чужим голосом, голосом человека, который видел сепсис руками, а не вычитал.

— А средство есть? — спросил он. — В мире. Не у нас — вообще. Против заражения крови.

Бурденко повернул к нему левое ухо.

— Есть надежда, — сказал он осторожно, взвешивая слово. — Не средство ещё. Надежда. Лет пятнадцать назад англичанин — Флеминг, кажется, — заметил, что плесень, простой грибок, выделяет вещество, которое губит гноеродного микроба и человеку при этом не вредит. Долго над этим посмеивались: плесенью лечить, знахарство. Потом перестали смеяться. По тем сведениям, что до нас доходят — а доходят скверно, война, океан, союзники делятся через раз, — американцы будто бы научились делать это вещество помногу и лечат им раненых, и будто бы творятся чудеса: те, кого мы бы похоронили, у них встают. Засекретили наглухо. Нам не дают и не дадут — это им козырь, а козырями не делятся.

— А у нас?

Бурденко усмехнулся, тяжело, без веселья, одними губами.

— А у нас есть женщина.

Он сказал это так, что Волков понял: сейчас будет то, ради чего он вызывал.

— В Москве, товарищ Сталин. В институте экспериментальной медицины. Ермольева, Зинаида Виссарионовна. Микробиолог. Серьёзная, не из говорунов, дело знает, как немногие мужчины знают, — та самая, что в прошлом году в Сталинграде холеру не пустила в наши тылы, вам докладывали, я знаю. Так вот она эту плесень тоже взяла. Не выпросила у американцев — те бы дали солому вместо зерна, — а нашла свою, здешнюю, своими руками, своих штаммов, и получает из неё то самое вещество. Я не с чужих слов говорю. Я видел. Она привезла толику в госпиталь, на пробу, и при мне подняла двоих, на которых я уже махнул рукой и отметил в уме как третью вашу графу. Действует, товарищ Сталин. Это не знахарство. Это лекарство, и оно у нас в руках.

— Так в чём дело?

Бурденко развёл большими ладонями — и в этом жесте было всё бессилие, о котором он говорил.

— В том, что у неё его — капли. В прямом смысле капли. Лаборатория, плошки, стекло, ручная работа, всё на коленке. Выходит того вещества столько, что хватит на одну палату в одном госпитале, да и то не вылечить армию, а доказать, что можно лечить. Это, товарищ Сталин, всё равно что вычерпывать реку ложкой. Чтобы лечить фронты, нужны не плошки, а завод. А завода нет и не предвидится. Потому что наркомат здравоохранения в эту войну стоит в очереди последним: впереди танки, потом самолёты, потом снаряды, потом всё прочее, а плесень — это уж самое прочее из прочего. Её держат, не закрывают — и на том спасибо. Но всерьёз, по-настоящему, с фондами и людьми за неё в войну не возьмётся никто. Не до плесени, когда немец на Днепре.

30
{"b":"976582","o":1}