А вот и третий пласт, самый простой. Он мне не верил. И вот что скверно: на его месте я бы себе тоже не верил.
И всё‑таки до чего же неприятный тип… Поначалу я считал, что Сергей слишком вспыльчивый, раз ввязался в дуэль. А вот и нет. Признаться, мне и самому бы захотелось это сделать, будь Ртищев здоров.
Я стоял у двери со своим саквояжем и молчал. Правда состояла в том, что я и сам не горел желанием его лечить. Передо мной лежал человек, из‑за которого Сергей месяц заново учился дышать. Человек, плюнувший в дом, где меня выходили. По всем счетам этого века мне полагалось поклониться и выйти, но что‑то во мне противилось такому исходу. Однако всё к этому и шло.
Так я в каком‑то смысле и отомстить бы смог за Сергея и прочие унижения. Но…
Было одно весомое «но».
Живу я уже вторую жизнь. Сначала был врачом, а теперь являюсь лекарем. И могу взглянуть на ситуацию с разных сторон.
В прошлой жизни я оперировал людей, которых привозили в наручниках, и руки мои не спрашивали, кто на столе. Болезнь не разбирает правых и виноватых. И лекарь, который начал бы разбирать, лекарем быть перестал. Этот устой во мне гораздо крепче какой‑либо обиды или желания отомстить…
– Сударыня, – сказал я матери негромко. – Велите подать воды, простой и тёплой. И уксусу.
– Не сметь! – Ртищев рванулся так, что одеяла поползли на пол. – Я вас не звал! Я не приму… от вас… не приму…
Договорить он не успел. Озноб, который тряс его четверть часа, на моих глазах переломился. Лицо из серого стало наливаться тёмным румянцем, глаза заблестели сильнее, суше, и он вдруг заговорил быстро, горячо и мимо смысла, кому‑то отдавая команды, кого‑то окликая по фамилиям. Жар пошёл. Приступ вступал в полную силу, и через минуту больной уже не знал, есть я в комнате или нет.
– Господи… – мать прижала пальцы к губам. – Михаил Алексеевич, неужто он…?
– Живой, успокойтесь, сударыня. Просто бредит. К утру отпустит, а сейчас начнётся самое тяжкое, – я снял сюртук и повесил его на стул. Спорить стало не с кем, и я принялся за дело.
Работа мне предстояла простая, старая. Для неё не нужна хина, и век на дворе на неё никак не влияет. Я согнал с больного лишние одеяла, оставив лишь одно самое лёгкое.
Мать ахнула, но я объяснил, что в жару тело надобно остужать. Парить его в перинах – гибель, огонь съест его скорее болезни. А потому велел растворить уксус в тёплой воде и обтирал ему грудь и лоб, раз за разом, покуда полотно не начинало парить. Поил с ложки, в редкие минуты, когда он глотал. Считал пульс. Он летел, полный и частый, но ровный, и это меня порадовало.
Стоило мне увлечься работой и я напрочь забыл о том, кто лежит передо мной. Всё, как я и думал – это не важно. Возможно, когда‑нибудь мы ещё выясним отношения, но уж точно не сейчас.
Пока больной не мог возражать, я осмотрел его как следует. Живот был мягкий, но под левым ребром пальцы мои упёрлись в плотный, гладкий, тугой край.
Селезёнка.
Она выступала на два пальца, а так быть не должно. Болезнь сидела в нём не первый месяц и успела обжиться. Я поглядел на его сухие губы и подумал, что времени у этого человека меньше, чем он полагает. И меньше, чем полагаю я.
Мать всю ночь просидела рядом, подавала и грела воду. Часу в третьем она спросила шёпотом, не отворить ли ему кровь, прежние доктора отворяли. Я сказал, как думал. Ещё одно кровопускание убьёт его вернее болезни. Мать закивала, мелко, послушно, и больше про ланцеты не заговаривала.
К пятому часу его прошиб пот. Обильный, ручьями, рубаху пришлось менять дважды. Жар спадал, бред стих, дыхание выровнялось, и под утро Ртищев уснул. И выглядел при этом так, будто постарел лет на десять. Будто даже старческие нотки в лице промелькнули.
Приступ кончился, как ему и положено. Знал цену этой передышки. Не я его отпустил, болезнь сама отпустила, до послезавтра. Я лишь не дал огню спалить лишнего.
Я мыл руки над тазом, когда он открыл глаза. Слабость его была такая, что даже ненависть в нём еле тлела. Но всё же тлела.
– Вы ещё здесь, – проговорил он тихо.
– Ухожу. Приступ вернётся послезавтра, к вечеру. Я оставлю вашей матушке наставление, что делать. Если понадобится, сам загляну.
Он молчал долго, глядя в потолок. Пальцы его перебирали край одеяла.
– Полк ушёл без меня, – сказал он наконец в потолок, ровно и глухо. – Вы понимаете, что это значит? Через две недели из Петербурга уходит команда, повезут лошадей и припас, с нею можно догнать своих. Дальше зимник, декабрь. Потом уже никак, – он повернул голову, и сухие глаза его остановились на мне. – Мне надобно быть в седле через две недели. Любой ценой. Слышите, Салтыков? Я на всё согласен. Хоть на яд ваш. Раз уж решили меня лечить… Вылечите. Но срок у нас две недели.
Я вытер руки и подошёл к кровати. Говорить с ним следовало сейчас, пока слабость держала его гордость за горло.
– Тогда условия ставлю я. Первое: слушаться меня, как приказа по полку. Питьё, кора, еда и сон – всё по моему слову и в мой час. Второе: никаких иных лекарей и никакого ланцета, они вас в могилу сведут скорее лихорадки. И третье: о доме Бутурлиных при мне не поминать. Ни словом.
Он глядел на меня, и на скулах его ходили желваки. Слабые, но ходили.
– А о том, что видел здесь, – добавил я, – я молчу. Не ради вас. Ремесло у меня такое – молчать.
– Условия… – он усмехнулся углом рта, криво и бессильно. – Ставит условия. Мне. Салтыков.
– Лекарь вам ставит условия, – поправил я. – Салтыков остался за дверью.
Он прикрыл глаза. Я уже взялся за саквояж, когда услышал за спиной тихое, выцеженное сквозь зубы:
– Согласен.
Руки он мне не подал. Но я этого и не ждал.
По дороге домой, на утреннем морозце, я упорно считал. Почему‑то в морозную и дождливую погоду голова моя работала особенно хорошо.
Хинная кора, которой у Лемке лежит полмешка, приступы придавит, если варить и дозировать с умом. Но придавить и вычистить – это разные вещи. С придавленной лихорадкой он сядет в седло, и где‑нибудь на третьей неделе пути она встанет из его селезёнки в полный рост, посреди чужого тракта. И там ему никто уже не поможет.
К сроку его может собрать только чистая сила коры, концентрат. Тот самый, что мы с Лемке пока умеем получать в виде горькой грязи.
Выходило, что у нашей воскресной работы появился первый больной и первый срок. Две недели.
Ртищев хочет вылечиться поскорее, а мы хотим испытать наш новый препарат.
Все звёзды сошлись, остаётся только успеть вовремя!
* * *
Дома я успел умыться и переменить рубаху, а спать не ложился. На это утро у меня была назначена проба, и откладывать её из‑за бессонной ночи я не собирался.
Кофе кухарка сварила по моему наказу: крепкий, чёрный, целый кофейник. Гришка стоял перед ним посреди двора, как рекрут перед присягой, и оглядывался на людскую, откуда в окошко уже налипли смотреть.
– Барин… – страдальчески начал он.
– Пей. Лекарство, сказал же.
За спиной у меня скрипнула калитка садовой дорожки. Анастасия Петровна, в накинутом платке и с книжкой в руке, остановилась поодаль и наблюдала за нами с самым живым любопытством. Прятаться она не стала, да я и не просил. Тайн у нас с нею накопилось уже столько, что одной больше, одной меньше.
– Михаил Алексеевич, – она подошла ближе и понизила голос. – Вы поите Гришу кофеем. Это ведь опыт какой‑то?
– Опыт, – согласился я. Врать ей было бесполезно: она, несмотря на юный возраст, читала меня почти так же скоро, как я больных.
Гришка тем временем выдохнул, перекрестился и стал пить, морщась на каждом глотке, точно ему подали полынь. Дворня в окошке давилась смехом. Он допил, утёр рот и с достоинством понёс кружку на кухню, всем видом показывая, что исполняет барскую причуду.
– Ох, какая же это дрянь, батюшки… И впрямь лекарство, раз такое горькое… – бормотал себе под нос Гришка.