К зиме, значит… По здешним дорогам, считай, месяц‑полтора сроку.
Полтора месяца на то, чтобы выведать чужую ссору, не задав ни единого вопроса. В моей прошлой жизни мне случалось ставить диагнозы больным, которых я даже не видел.
Похоже, пришла пора вспомнить, как это делается!
* * *
Утром меня разбудил кашель под окнами.
Гришка колол дрова у сарая, и по стуку топора я ещё сквозь сон понял, что дело нехорошо. Стук шёл с передышками. Три удара, тишина, надсадный рвущий кашель из самой груди, снова три удара. Летом он крошил колоду одним вздохом и ещё насвистывать умудрялся.
Я оделся и спустился во двор. Морось висела в воздухе, не падая, крыши стояли мокрые, и от поленницы тянуло прелой корой. Погода для его груди была худшая из возможных.
В моем двадцать первом веке в первых числах октября в Питере ещё вовсю желтела листва. Люди обычно ещё ходили в лёгких куртках да радовались бабьему лету.
Здесь же всё иначе.
Осень била наотмашь! Я и не сразу вспомнил, что попал в самый финал Малого ледникового периода, когда климат в Европе и России был куда суровее и злее. Глобальное потепление ещё не случилось, заводы не успели согреть планету дымом, и здешняя природа не шутила. Поэтому зима наступала на полтора месяца раньше срока.
Ночные заморозки уже сковали жидкую питерскую грязь, превратив колеи от карет в каменные хребты, лужи затягивало льдом.
И всё это для моего верного слуги Гришки станет явной катастрофой.
– Доброго утречка, барин! – Гришка воткнул топорик в колоду и заулыбался мне во всю курносую физиономию. – Ишь, сырость какая. К обеду, дворник сказывал, снег обещается.
– Пускай идёт. Ты лучше скажи мне вот что. Ночью спал?
– Как убитый, барин! – отрапортовал он бодро.
Я поглядел на него внимательно. Губы у него были сизее обычного, под глазами лежали тени, и на вороте рубахи, у самой груди, застыли две капли воска.
– Как убитый, стало быть. А рубаху тебе кто воском закапал? Домовой со свечкой приходил?
Гришка поглядел на свой ворот, и уши у него стали пунцовые.
– Это я… лучину смотрел, – пробормотал он. – Кхем… Показалось, мышь скребёт.
– Мышь? – хмыкнул я и присел на чурбак. – Гриша, ты запамятовал, что ли? Я лекарь. Мне врать грешно и бесполезно, я по губам твоим ночь читаю лучше. Сколько раз вставал?
Допрос я этот устраивал неспроста. Около месяца назад я уже взялся за лечение Гриши. И стало ему лучше, но ещё тогда я для себя отметил, что ситуация может измениться.
Пока что кажется мне, что у него обычный хронический бронхит. Но холода могут всё изменить. Одним стетоскопом все диагнозы не поставишь. Придётся уточнять.
Он помялся, потоптался, покосился на окна дома и сдался.
– Два раза, барин, – сказал он тихо. – Как задавит грудь, так и сижу. Сидя‑то оно отпускает, а ляжешь – опять давит. Я и сплю теперь сидя. Обычно сенник под спину горой сбиваю. Только вы, Христом‑богом прошу, Дарье Гавриловне не сказывайте! Скажут, чахоточный, и со двора долой. А куда я со двора?
– Говорили мы уже с тобой об этом. Нет у тебя чахотки. Погляди на меня и отвечай чётко. Кровью плюёшь?
– Нет, барин.
– Ночами потом обливаешься?
– Не. Замерзаю скорее.
– Ешь хорошо, насколько мне известно.
– Дык… – он даже растерялся. – Как всегда ем. Кухарка ругается.
– Стало быть, запомни и другим передай, коли болтать начнут. Чахоточный кровью харкает, потом исходит и тает как свечка. Ты жрёшь за двоих и колешь дрова. Не чахотка у тебя, я это ещё летом сказал и нынче повторяю.
Гришка просиял так, что мне сделалось совестно. Потому что вторую половину своих мыслей я оставил при себе.
А вторая половина была такая. Летом я записал ему в своём уме грудную болезнь от пыли и дыма, застарелую, с удушьем. Осень должна была её обострить, это я в свой расчёт заложил. Но не так круто. Сидячий сон через месяц сырости, синева с утра, два подъёма за ночь. Картина расползалась шире моего летнего диагноза, и мне это не нравилось.
– Сядь‑ка. Дыши ртом, глубоко.
Я достал из‑за пазухи трубку и приставил ему к спине. Гришка к трубке давно привык и даже гордился перед дворней, что барин его «слушает через дудку, как министра».
Правда, никаких министров через эту «дудку» пока никто не слушает. Так что не понятно, с чего он вообще взял такую присказку.
Выдох у него шёл дольше вдоха, с сухим высоким свистом по всей груди, а в свисте, если вслушаться, гуляли скрипы.
Часть картины ложилась в мою летнюю теорию. Часть не ложилась никуда.
В прошлой жизни я бы решил этот вопрос за неделю. Снимок да посев мокроты – и сразу чётко ясен диагноз. Здесь у меня были собственные уши да голова, и следовало выстроить из них то, что я строил всю жизнь из приборов.
Нужно подойти к делу обстоятельнее. Продумать порядок исследования. Потом и его занесу в книгу. Пригодится. А на Гришке отработаю последовательность действий.
Первое: счёт приступов и их причин. Писать Гришка не умел, значит, счёт я устроил ему по‑крестьянски.
– Сделаешь себе три палочки, – сказал я, пряча трубку. – Ошкурь и держи за поясом. Закашлялся у печи или в дыму – режь зарубку на первой. Прихватило на улице, на холоде – зарубка на второй. В сеннике, в пыли, на сеновале – на третьей. Через неделю мне палочки покажешь.
– Это на что же, барин? – Гришка глядел на меня во все глаза.
– На то, чтоб узнать, кто твою грудь давит. У всякой хвори своя повадка. Одна дыма боится, другая мороза, третья пыли. Палочки твои мне её повадку и выдадут.
Второе: мокрота. Я велел ему ставить у изголовья черепок и всё, что откашляет за ночь и поутру, приносить мне на погляд. Гришка скривился, но кивнул. Мне же нужен был всего один взгляд. Ляжет она слоями, покажет гной, мазнёт кровью, и разговор у нас пойдёт совсем другой. Останется стеклистой и скудной – подтвердится старая теория.
Третье: проба нагрузкой. Я сосчитал его дыхание в покое, по своему пульсу заместо часов, потом велел расколоть десяток поленьев и сосчитал снова, и снова приложил трубку. Свист после работы густел. Это я тоже отложил в уме.
И четвёртое, самое любопытное. Проба лекарством!
В моём веке проводилось такое исследование, как спирометрия с бронхолитиком. Проверялось, как меняется проходимость бронхов с препаратом и без препарата. Так выявляются обструктивные заболевания вроде астмы или болезни, которую именовали в современном мире «ХОБЛ».
Препарата у меня никакого нет. Мы ещё даже хинин не извлекли. Но…
Появилась в моей голове иная хитрая затея.
– Завтра поутру, до дров, выпьешь кружку кофею. Крепкого, горячего. Я распоряжусь, кофей мой, не хозяйский. Господам Бутурлиным не говори. Понял?
– Кофею? – Гришка вытаращился. – Барин, да куда мне кофей! Напиток господский, меня дворня засмеёт.
– Скажешь: лекарство. Оно и есть лекарство, между прочим. Кофей грудь отпускает, средство старое, верное. Выпьешь, поколешь дрова, а я послушаю, как ты после него дышишь.
Про себя я добавил то, чего вслух добавить не мог. В кофейном зерне сидит вещество, родня тем порошкам, которыми в моём веке снимали удушье.
Кофеин. А удушье лечил в моём веке эуфиллин. Эффект от него будет не столь сильный, но всё же…
Отпустит его грудь после кружки, и я буду знать, что в его болезни есть проблема со спазмом бронхов. Не отпустит, стало быть, ищем дальше и глубже.
– Чудно вы лечите, барин, – Гришка покрутил головой, но топорик взял веселее прежнего. – Палочки, черепки, кофей. В такое и поверить трудно!
– А ты верь и работай. И сенник из‑под спины не убирай, сидя спи, пока я иначе не разрешу. Сидя тебе дышать легче, значит, так тому и быть.
До больницы я шёл пешком, под всё той же висячей моросью, и голова моя, отработав Гришкину задачу, сама собой перескочила на вторую, аптечную. До воскресенья оставалось три дня. В воскресенье аптека заперта, посетителей нет, и дневного света у нас с Лемке будет вдоволь. Окно настежь и ни единого огонька: Адам Васильевич поклялся загасить всё вплоть до лампадки. Он же добудет к сроку вторую склянку эфира и поташ почище.