Помирающий обнаружился в спальне, но не в постели. Купец первой гильдии Николай Мироныч. Мужчина пудов на семь, в исподней рубахе метался по комнате, как медведь по клетке. Сгибался пополам, хватался за поясницу справа и ревел в голос. Рядом причитала жена, поп у дверей уже готовился отпевать.
В эти времена священника к тяжелобольному человеку вызывали вовсе не для отпевания, которое совершается строго над умершим, а для проведения Таинства Елеосвящения и последней исповеди с причастием. Для православного человека, особенно из купеческого сословия, умереть без покаяния считалось страшной духовной катастрофой, поэтому при первых признаках смертельной опасности семья спешила позвать человека из церкви, чтобы тот отпустил больному грехи ради исцеления души и тела.
– Давно его так? – уточнил я.
– С вечера, батюшка! – взвыла женщина. – То отпустит, то согнёт! Уж и грелку клали, и выпить давали…
Я поймал купца за плечи и усадил. Боль шла приступами, волнами, от поясницы вниз и вперёд, в пах, от неё он не мог ни лежать, ни сидеть, только метаться. На языке у меня вертелось слово, которого здесь никто бы не понял.
Колика почечная.
Камень тронулся из почки и полез по мочеточнику, и каждая его подвижка резала купца изнутри, как стеклом.
От такой боли не умирают. Но и жить с ней нельзя.
– Молитву отложите пока, батюшка, – сказал я попу. – Он ещё поживёт, слово даю. Баню топили нынче? Ванну мне сюда, лохань большую, и воды горячей, сколько есть. Живо!
Покуда таскали воду, я растёр в стакане хлебного вина немного сухой белены. Припас это растение заранее. Как знал, что пригодится. Самую малость растёр, на кончике ножа, и дал купцу выпить.
Белена – яд, но в малой доле она отпускает сведённое нутро. Снимает спазм. действует примерно как та же «но‑шпа» из моего мира.
Купца усадили в лохань с горячей водой по самую грудь, и он поначалу ревел, что сварят, а через четверть часа притих. Тепло делало ту же работу изнутри. Разжимало спазмы.
– Теперь пить, – велел я. – Воды тёплой, кружку за кружкой, сколько влезет. Гнать надобно.
– Куды гнать‑то? – простонал купец.
– Камень гнать, Николай Мироныч. Сидит в тебе камушек, из почки в пузырь дорогу ищет. Мы ему дорогу смочим и распахнём. Пей давай!
Он пил, стонал, требовал попа обратно, грозился. Но к четвёртому часу ночи его согнуло особенно люто. Он взвыл, а после разом обмяк и заморгал.
– Отпустило… – выговорил он с изумлением. – Вот те крест, отпустило враз, как пробку вынули…
К утру камушек вышел, с горошину, бурый, шершавый. Купец разглядывал потом его на ладони с таким удивлением и радостью, будто на память его собрался оставить. Поп, так и просидевший всю ночь у дверей, поглядел на это дело и сухо заметил, что теперь‑то, после этакой милости, купец уж точно должен пожертвовать на новую пристройку к церкви.
Купец хмыкнул, но спорить не посмел. Мне было отсчитано двадцать пять рублей. Я дал ему советы перед уходом.
Воды пить поболе всякий день, квасом и кислым не злоупотреблять, а как заломит поясницу сызнова – слать за мной, не за попом.
– Одно скажи, лекарь, – купец держал меня за рукав уже в дверях. – Откуда в человеке камни? Я ж не мостовая какая‑нибудь!
– От жирного стола, малого питья и сидячего положения, – сказал я. – Так что‑либо стол, либо камни, Николай Мироныч. Выбирать тебе.
Домой я ехал на той же хозяйской повозке, сытый купеческим завтраком, с четвертной в кармане, и подводил в голове двойной итог.
Первый был денежный и приятный. Гильдия теперь слухи обо мне распространит, и сработает это не хуже газеты.
Второй итог был любопытнее. Ни ланцета, ни склянки я нынче, по сути, не открывал. Горячая вода, белена на кончике ножа да простая вода кружками. Тут я победил не скальпелем, но знанием!
И знание это я, если всё пойдёт по задуманному, рано или поздно начну раздавать. Печатно.
Наступит этот день.
* * *
В воскресенье случилось редкое. Отец ещё третьего дня отбыл по делам службы, на сколько и куда по своему обыкновению не сказав. И дом в его отсутствие дышал вольнее. У меня впервые за месяц выдался свободный день, который я ещё не решил, куда деть. Но мне нужен был отдых.
Выручил меня Луи Готье. Мы столкнулись после обедни во дворе, разговорились, и француз, помявшись, предложил вдруг то, чего я никак не ждал.
– А пойдёмте гулять, сударь. Погода стоит последняя тёплая, грех сидеть. Слышал, вы город толком и не знаете? Недавно прибыли. Хотите, покажу вам Петербург, которого вы не знаете? Знаю я одно место в Петербурге. Скромное, зато в нём варят настоящий шоколад!
Петербург Готье показал мне в трёх улицах возле Невского. Лавка книгопродавца‑француза, где пахло кожей и клеем и где хозяин с Готье раскланялся, как с роднёй. Тесная цирюльня, из которой неслась картавая брань его земляков. Но шли мы не сюда. Двигались мы к кофейному дому близ Гостиного, где подавали шоколад в белых чашках и где половина гостей говорила по‑французски, а вторая половина делала вид, что речь эту понимает.
Мы взяли столик у окна. Шоколад оказался густым, как патока, и горьким ровно настолько, насколько надо. За соседним столиком старый аббат читал газету. На поклон Готье он поднял глаза, поглядел долгую секунду и вернулся к газете, не кивнув. Готье это, кажется, решил проигнорировать.
Странно. Будто этот аббат не больно‑то рад был видеть моего знакомого учителя. К чему бы это?
– Тут вся наша Франция, – сказал Готье вполголоса, поведя глазами по зале. – Та, что уцелела и добежала досюда. Аббат вон из Прованса. Мадам за стойкой держала модную лавку в Париже, на улице Сент‑Оноре. Мы друг друга не всегда любим, сударь, но всегда узнаём. По глазам. У всех, кто добежал досюда, глаза особенные. Видно, что о прошлом вспоминают, но возвратиться не могут.
Случай был удобный, и я спросил осторожно:
– А ваши глаза, Лука Осипович, куда глядят? Вы обмолвились раз про Лион и про отцовские книги. Интересно было бы узнать о вашем прошлом. Но коли не хотите, не отвечайте. Я не обижусь, если вы не утолите моё любопытство.
Он помолчал, грея ладони о чашку, затем заговорил:
– Отчего же. Дело старое. Можно и рассказать. Отец мой был в Лионе адвокатом, человеком книжным и упрямым. Дом, библиотека, я у него один. В девяносто третьем году город поднялся против Конвента. Вы, может статься, слыхали?
Конвент – это высший законодательный и исполнительный орган Франции времён Великой французской революции. Понятно, о чём речь, поэтому в ответ я кивнул.
– Потом город пал, – продолжил Готье. – Затем пришли комиссары, и началось такое, о чём я рассказывать за шоколадом не стану – дурно для пищеварения. Отца взяли в декабре. Он ведь даже не воевал, сударь, а бумаги писал, прошения о помиловании для чужих людей. По тем временам этого доставало с лихвой, – Готье отпил и аккуратно поставил чашку. – Мне шёл восемнадцатый год. Матушка отдала мне отцовские часы, зашила в подкладку деньги и велела идти в Швейцарию, к её брату. Сама сказала, что догонит. Не догнала. Дорогою я эти часы продал, дядюшку в Женеве не нашёл, зато нашёл место при одном немецком семействе. И начал там читать детям вслух. С тех пор и читаю, сударь. Тружусь учителем. Двенадцатый год читаю чужим детям вслух, только семейства меняются да города. Германия, Митава, теперь вот ваш Петербург.
В рассказе его не было ни единой жалобной ноты. Он говорил сухо, почти весело. Я знал такую манеру. Так рассказывают о себе люди, которые своё отплакали давно и в одиночку. Смирились со своим положением.
– А Франция? – спросил я. – Нынешняя. С Бонапартом. Что о ней думаете?
– Нынешней Франции, сударь, я не знаю, – голос его не переменился. – Мне пишут, там теперь порядок. Порядок, империя… Только заведён этот порядок на той самой площади, где… – он оборвал сам себя, коротко улыбнулся. – Впрочем, я обещал вам прогулку, а не проповедь! Скажите лучше, как вам шоколад? Мадам утверждает, что такого нет и в Париже, и я слишком ей обязан, чтобы спорить.