Я слушал, и внутри у меня боролись два человека. Тот врач из прошлой жизни, честно говоря, ржал в голос. Нейрохирург с огромным стажем вызывается на консилиум у свиного корыта. Блестяще, вот это называется – сделал карьеру!
Второй, здешний, прикидывал холодно и быстро. Никитин мне нужен. Это лучшие руки из всех, что я тут видел, и единственный человек в больнице, который учится, а не служит. Съедет он с квартиры, залезет в долги к процентщикам, сломается или сопьётся, и я останусь один против Штосса, эконома и всей здешней медицины. Свинья, как бы дико это ни звучало, была нынче опорой моего тыла.
Да и просто Никитин сам по себе хороший человек. А хорошим людям я привык помогать, покуда они не кончились.
– Ну что ж, – сказал я. – Я, положим, тоже не коновал. Но отравление есть отравление, хоть у титулярного советника, хоть у свиньи. Нутро у всех устроено похоже. Поглядим вашу свинку, куда ж деваться. Вижу, что ситуация у вас трудная. В беде не брошу.
– Михаил Алексеевич… – Никитин задохнулся. – Да как же… Вы… к свинье?.. Правда поможете?
– Тихо, – я поднял ладонь. – Вот об этом теперь нужно обсудить самое главное, и слушайте внимательно. Я к свинье не пойду. Салтыков, осматривающий свинью… Это к вечеру станет лучшей историей в каждой гостиной. Дворянину со свиньёй возиться не по чину, и спорить с этим я не стану, себе дороже. Оттого сделаем так: нынче нам с вами по дороге, я провожу вас до Песков, разговор у нас лекарский, идём себе и идём. Во двор я зайду воды испить, с дороги‑то. Погляжу через загородку, минуту, не больше. А лечить будете вы. Вашими руками, вашим именем. Хозяйке скажете, что сами помогли. Вся слава ваша, весь спрос тоже ваш. Согласны?
Никитин глядел на меня так, будто я на его глазах вправил вывих мирозданию.
До Песков мы дошли за полчаса, беседуя о вчерашней операции. Двор Степаниды Карповны оказался чистенький, с поленницей, с двумя грядками под зиму и с хлевушком у забора. Сама вдова, широкая, голосистая, в тёмном платке, встретила Никитина руками в боки, а меня, разглядев сюртук и осанку, поклоном в пояс и мгновенной сменой голоса.
По легенде был я здесь проездом и заглянул только лишь воды попить.
– Водицы барину? Да батюшки, да сей момент, да я вынесу кваску…
Покуда она гремела ковшом у кадки, я неспешно, со скучающим видом гостя, которому приходится ждать, прошёлся вдоль забора. Сделал такой вид, чтобы создать для себя же алиби.
У хлева постоял. Притворился, будто смотрю на свиней бегло, как глядит человек, которому всё равно, чем занять своё время.
Свинья лежала на боку в примятой соломе. Крупная, справная, но бока запали, и дышала она часто и мелко. К корыту она не тянулась, хотя пойла в корыте стояло вдоволь, и от него даже сюда, через загородку, несло кислым. Рядом с корытом громоздилась кадка, из которой это пойло, надо думать, черпали, и над кадкой вились мухи погуще, чем над всем остальным двором. Живот у свиньи был вздут как барабан.
Уши и пятак чистые, пятен по коже нет, значит, не свиная зараза, не рожа, при ней бы горела огнём и стояли багровые пятна. Просто отравленное брюхо.
Всего минута, как я и обещал себе. Допил квас, похвалил хозяйкин двор и уже от калитки, будто вспомнив, спросил скучным голосом:
– А скотину чем кормите, хозяйка? Дух от хлева тяжёлый.
– Дак бардой, батюшка! – охотно отозвалась вдова. – С винокурни привозят, за полцены почти. Свинья её страсть как любит, жрала, не оторвать…
– Жрала, – сказал я. – А теперь лежит. Ну, бог в помощь.
Барда – это водянистая кислая жижа, которая остаётся на винокурнях после выгонки спирта. Местные бедняки скупали её за копейки как дешевый корм. Свиньи обожают этот дрожжевой запах и жрут барду до отвала, моментально хмелея, но для их желудков свежие отходы брожения – чистый яд.
Я вышел, оставив Никитина во дворе. Всё, что было надобно, я уже видел и слышал.
Барда с винокурни, дешёвая, а по осени ещё и прокисшая в тёплой кадке, свинья её жрала от пуза, покуда брюхо не встало колом. Отравление сброженным кормом, вздутие, воспалённое нутро. Людей с тем же самым я видал каждую неделю, только у них это звалось «переел да перепил на праздники».
Никитин догнал меня за углом, и там, на ходу, я продиктовал ему лечение, загибая пальцы.
– Пишите в голове, Алексей Степанович. Первое: барду вон. Всю, и кадку выскоблить кипятком, в ней вся беда и киснет. Хозяйке скажете, корм дурной попался, у винокура спрашивать, не мешал ли чего. Второе: сутки не кормить вовсе. Совсем, как бы ни визжала.
– Как бы ни визжала кто? – уточнил Никитин.
– Да обе! И хозяйка, и свинья. Воды чистой больше давать, и только воды. Третье: уголь берёзовый истолочь мелко, две добрые горсти, разболтать в тёплой воде и влить. Хоть из бутыли в пасть, хоть в пойло, коли станет пить сама. Уголь дурноту из брюха в себя вбирает.
У людей так же работает. И это уже практикуется в этом веке. Но с объяснениями, почему уголь поглощает отравляющие вещества, лучше подождать. Ещё не время.
– Назавтра ещё раз повторить всё, что я сказал, – продолжил я. – Четвёртое: со второго дня жидкая болтушка из отрубей, тёплая, и давать помалу. Отойдёт брюхо, начнёт есть, тогда прибавлять можно. Дня через три свинка будет крепче нас с вами. Повторите.
Никитин повторил слово в слово, как повторял за мной назначения в палате. Потом помялся.
– А если… не встанет?
– Встанет, – я усмехнулся. – Отравленное брюхо, Алексей Степанович, лечится одинаково что в Мариинской, что в хлеву. Голод, вода и уголь. Проверено на купцах, а купец от свиньи по нутру отличается меньше, чем ему хотелось бы. Ступайте. И вот ещё что: хозяйке про меня ни полслова. Вычитали у немцев, и точка.
Через два дня Никитин явился на службу сияющий, как надраенный самовар. Свинка встала, свинка ела, Степанида Карповна простила долг за месяц вперёд, звала его теперь Лексеем Степанычем, а не дармоедом, и уже сосватала его лекарскую славу двум соседкам, у одной куры дохнут, у другой – поясница. Но поясница благо не у скота, а у самой женщины.
Радовало меня, что Никитин впервые за всё знакомство смеялся в голос. И всё это после лечения какой‑то свинюшки. Человек, у которого за спиной перестало гореть жильё, работает вдвое лучше. А мне его руки ещё ох как понадобятся.
Быт мой среди Бутурлиных за эти дни изменился. И причина тому – мой отец.
Жизнь с ним под одной крышей оказалась наукой особого рода. Вставал он в шесть, в любую погоду шёл со двора пешком, час ходил по своим сенатским делам или просто по набережной. Воротясь, час сидел за бумагами.
Со мной он был ровен, скуп на слова, но внимателен. Вечерами они с бароном садились за стол, и из гостиной часами тёк неспешный стариковский разговор, который я слушал вполуха и из которого узнавал о собственной семье больше, чем из всех расспросов. А раз, проходя, я услышал и своё имя.
Расслышать было трудно, но, как мне показалось, отец всё‑таки стал спокойнее относиться к моему ремеслу.
Однако работа над нашими отношениями ещё только начата. Самое трудное впереди.
На третий же день после операции, когда Авдеев уже дышал через трубку ровно и даже начал ворчать на кашу, в Мариинскую ко мне пришёл Скопин с сыном.
Ефим оказался ровно таким, каким я его себе рисовал. Высокий, узкоплечий, тихий. Он кланялся, глядел в пол и был похож на отца только одним: той же цепкостью, только у старика она была более отработана, нежели у сына.
Повторять с ним всё то же, что рассказывал Сергею, я не стал. Времени не было ни у него, ни у меня. Прошёлся скороговоркой по главному. Затем вручил собранную с вечера суму, ту же, что собирал Сергею. Корпия, глаженое полотно, фляга, игла, тысячелистник. Ефим слушал старательно, кивал и повторял слово в слово, ни разу не сбившись. Грамотная голова всё схватывала с первого раза.
А вот глаза его мне не понравились сразу.
Он щурился. Но проблема была не в освещении. Свет в приёмном покое был неплохой. Да и день выдался светлый. Значит, беда в другом.