И на которое могу влиять я.
* * *
Наутро я пришёл в больницу раньше обыкновенного, когда в окнах только‑только забрезжил серый рассвет.
Спал я скверно. Не оттого, что боялся предстоящей операции. Уж чего‑чего, а к хирургии я привык давно. Руки‑то всё знали и без меня. Дело было в другом. Я всю ночь перебирал в голове порядок действий. Всё‑таки не в своей операционной. Я в девятнадцатом веке.
Как усадить, где резать? Сколько выпустить за раз? Что делать, если пойдёт кровь? Как поступить, если больной начнёт заваливаться?
Хирург, который идёт к столу, не подумав, – это хирург, который потом стоит над трупом и додумывает. Поэтому я задавал себе вопросы задолго до операции.
Авдеева я застал сидящим на подушках, как и велел. За ночь ему полегчало самую малость, но жар держался, и дышал он всё так же коротко, по‑собачьи, будто боялся набрать полную грудь.
– Ну что, брат, – сказал я, присаживаясь на край койки и щупая пульс. – Спал ли?
– Какой сон, барин, – прохрипел он. – Всю ночь думал. Резать ведь будете нынче. Страшно мне. Жить хочется!
– Всё пройдёт здраво, не бойся. Не думай лишнего, за тебя я уже всё передумал. Твоё дело нынче простое: сидеть смирно и мне довериться. А теперь слушай, что будет, чтоб тебе неведомого не бояться…
Я всегда так делаю. Больной, который знает, что с ним станут делать, терпит во много раз лучше того, кого просто хватают и режут. Страх неизвестного мучает сильнее самой боли.
– Дам я тебе сейчас питьё. Горькое, дурное на вкус, не обессудь. От него тебя разморит, в сон потянет, голова поплывёт. Так и должно быть, не пугайся. Потом сбоку, вот тут, – я тронул его под лопаткой, – уколю и надрежу. Малым разрезом, с ноготь. Будет жечь, будет тянуть. Терпеть придётся, но недолго. А как выпущу из тебя всю дрянь, что в груди набралась, – вздохнёшь свободно, впервые за две недели. Понял ли?
Авдеев сглотнул и кивнул.
Настойку опия или, как говорят здесь – лауданума – я отмерил загодя, ещё с вечера выпросив её у больничного аптекаря. И выверил её по каплям. Тут спешить нельзя ни в какую сторону. Дашь мало – толку не будет, больной станет рваться под ножом. Дашь много – уснёт так, что дыхание сядет вовсе, а при его‑то полузадушенном лёгком это уж точно верная смерть.
Я рассудил взять иначе, строго посередине. Столько, чтоб притупить, но не свалить. Мне не сон его нужен, мне нужно, чтоб он терпел и дышал.
Настойки в этом веке боятся и правильно делают – травятся ею нередко. Я и сам к ней прибегал нечасто, всё больше вином да уговором обходился. Но резать грудь под одним уговором – это уже не мужество, а глупость. Тут без опия никак.
Я развёл отмеренное в тёплой воде, поднёс Авдееву.
– Пей до дна. Залпом, чтоб горечи меньше чуять.
Он выпил, скривился, помотал головой. Я сел рядом ждать. Опий берёт не сразу, ему надобно с полчаса, чтоб растечься по крови.
К назначенному часу собрались все, кому надлежало.
Никитин принёс таз, ланцеты, корпию и чистое полотно, всё прокалённое и промытое, как я приучил. Гусиные перья я отобрал сам ещё вчера – обрезал наискось, промыл в вине, проверил, чтоб полость шла свободно. Из них выйдет временная канюля. Я понимал, что перо размякнет к утру, что это не серебро и риск закупорки велик, но ничего другого под рукой не было. Держать открытым срезом, как делали обычно, означало занести заразу. Приходилось рисковать, а назавтра посмотреть, что придумать ещё.
Вскоре явился Робек. Пришёл, встал в изножье, скрестил руки на груди и объявил коротко:
– Смотрю. Не мешаю. Понадоблюсь – скажете.
Больше от него и не требовалось. Главный врач в свидетелях – это половина защиты от будущего доноса. Что бы ни вышло, он видел всё своими глазами.
А следом, будто по расписанию, в дверях объявился Штосс.
Я ждал этого. Штосс всегда объявляется там, где пахнет либо моим триумфом, либо провалом, и заранее не угадаешь, чего он жаждет сильнее. Он встал у стены и оглядел разложенный инструмент долгим взглядом знатока.
– Грудь резать надумали, – произнёс он. – Эмпиему, да?
– Её самую, – я не отвлёкся от работы. – Гной меж лёгким и рёбрами. Выпускать буду.
– Многие выпускали, – Штосс шагнул ближе, но голос его звучал спокойно, без обычного яда. – Мало кто досчитывал больного до вечера. Знаете, отчего они мрут, господин Салтыков?
Я поднял на него глаза. Вот это уже интересно. Он спрашивал не для того, чтоб уличить. Он спрашивал так, как спрашивает человек, который сам знает ответ и хочет проверить, знаю ли я.
– От спешки, – сказал я. – Выпустишь всё разом – нутро сместится, сердце остановится. Оттого выпускать буду помалу, с передышками.
Что‑то в лице Штосса дрогнуло. Он ничего не ответил, только чуть склонил голову набок и остался стоять.
Я вернулся к Авдееву. Опий взял своё: парень обмяк, веки набрякли, взгляд плавал, но в себе он был.
– Слышишь меня, Авдеев?
– Слы… шу, барин, – язык у него ворочался тяжело. – Дурно как‑то… кружит…
Пошла анестезия. Можно работать.
– Так и надо. Держись за это чувство, оно тебя от боли отведёт, – велел я. – Никитин, держите за плечи спереди. Твёрдо. Он поплывёт, но валиться ему нельзя.
Усадил я его боком, руку задрал ему на голову, чтоб развести рёбра. Место я нашёл ещё вчера – там, где перкуссия давала мёртвый, глухой звук, и куда вчера входила игла. Обмыл кожу вином, не жалея.
Обезболить местно мне нечем. Ни новокаина, ни шприца с полой иглой, которым такое вводят, здесь не придумали и придумают ещё не скоро. Кокаин Коллер применит в глазной хирургии только в тысяча восемьсот восемьдесят четвёртом. Всё, чем я располагаю – это опий внутрь и быстрота собственных рук.
Хирург этого века так и трудится. Режет быстро, пока больной ещё жив. Иначе никак.
– Терпи, Авдеев, – сказал я, беря скальпель. – Жечь будет сильно, но недолго. Дыши глубоко и помни, что позже тебе станет лучше. Обещание я дал.
– Терплю… барин… – выдохнул он.
– Михаил Михайлович, глядите за лицом, – попросил я Робека, беря скальпель. – Как побелеет до синевы или губы посинеют – кричите тотчас.
Я нащупал ребро, отступил по верхнему его краю. По нижнему нельзя, поскольку там борозда, а в ней артерия, вена и нерв. Задену – и зальёт тут всё так, что уже не важно, что там в груди.
Вдох. Короткий разрез. Поперёк, над ребром. Авдеев дёрнулся, застонал сквозь зубы, Никитин навалился, удержал. Кровь пошла скудно, как я и хотел.
Значит, попал в межреберье. Всё чисто!
– Держите. Ещё немного, – попросил я.
Я развёл края тупым концом зонда, прошёл глубже. Следовал осторожно, слоями, чувствуя каждую ткань подушечкой пальца.
Плевру – оболочку, окружающую лёгкие – размашисто резать нельзя. Там под ней лёгкое, спавшееся, поджатое гноем, но живое. Проткну его… и всё. Можно считать, зря трудились.
И вот оно – тот самый податливый упор, за которым пустота, набитая дрянью. Я ввёл кончик зонда, чуть надавил.
Хлынуло.
Густой жёлто‑зелёный поток пошёл в подставленный таз, и по палате разлился тот самый сладковато‑гнилостный дух, от которого Фрол отшатнулся, а Никитин побелел, но плеч не разжал. Молодец. Хоть и молод, неопытен, но трудится на славу.
– Пошло, – выдохнул Робек за спиной. В голосе его звучало неподдельное изумление. – Батюшки, сколько же его…
– Много, – согласился я, не отрываясь. – Никитин, считайте пульс. Вслух.
Никитин нащупал запястье больного свободной рукой.
– Идёт… ровно идёт… Частит малость, но ровно.
Я дал стечь. Посчитал на глаз, чуть меньше чашки. И остановил. Прижал, перекрыл ток пером‑канюлей и зажал пальцем.
– Всё, передышка, – заключил я.
– Барин, так ведь ещё полно осталось! – не выдержал Фрол. – Стоит ли бросать на середине?
Я снова объяснил свою мысль о том, как может остановиться сердце. На этот раз поведал об этом всем коллегам. Но подал это так, будто мне это знакомый лекарь из Москвы посоветовал.