Скопин покивал. Потом словно вспомнил, зачем ещё шёл, и заторопился.
– Михайло Алексеевич. Я ведь к вам не с пустыми руками. Только не серчайте, я по‑своему, как умею.
Он вынес из саней ящик. Небольшой, тяжёлый, красного дерева, потёртый по углам.
– Извольте открыть.
Я открыл и невольно присвистнул.
В гнёздах, выложенных зелёным сукном, лежали весы. Аптечные, тонкой работы, с костяными чашками, и при них полный ряд разновесов, от фунта до полуграна, каждый в своём гнезде. Работа была не наша, аглицкая или голландская, и стоил такой прибор как хорошая лошадь.
– Откуда это у вас?
– В заклад взял, тому четыре года. Аптекарь один прогорел, из немцев. – Скопин смотрел в сторону. – Выкупа не дождался, а продать рука не поднялась, уж больно вещь хороша. Лежала у меня мёртвым грузом. А тут вот подумал, после всего, что вы для меня сделали, у кого ж этим весам жить, как не у вас? Вы ведь, я слыхал, зелья свои развешиваете, а весов путных нет.
Весов путных у меня не было. Осенью, над бароновым сердцем, я отмерял наперстянку щепотью и злился на весь этот век. А теперь передо мной лежал прибор, которым можно взвешивать с точностью до полуграна.
И он, пожалуй, будет даже получше, чем у Лемке.
– Господин Скопин. Это дорогой подарок. Очень.
– Какой же это подарок. – Старик махнул рукой. – Это должок. Я за вами с лета должок числю, а я долги помню в обе стороны, на том стою. И вот ещё что. – Он замялся. – Покуда Ефимка лежит, вашими списками заниматься некому. Он ведь над этим трудился? Я вам своего конторщика пришлю. Малый смирный, почерк чистый, считает так, что я его сам побаиваюсь. Жалованье моё, вы не сомневайтесь даже.
– Присылайте. – Я закрыл ящик. – И вот что ещё скажите. Весы эти четыре года у вас лежали. Отчего раньше не принесли?
Старик поглядел на меня удивлённо.
– Так повода не было, Михайло Алексеевич. Подарок без повода – это подкуп, я в этих делах разбираюсь. А нынче повод есть. – Он кивнул на пристройку. – Сын мой у вас. Стало быть, и весы мои пусть у вас будут.
Логика была ростовщицкая, кривая и совершенно железная.
– А за Ефимом ходить я вам дозволяю всякий день. Только с одним уговором.
– С каким?
– Придёте завтра, я вас выучу, что при нём делать. Будете не сидеть, а работать. Вам легче, и ему польза.
Старик поглядел на меня, и в глазах его первый раз за весь разговор что‑то дрогнуло.
– Работать я умею, – сказал он тихо. – Это я, Михайло Алексеевич, умею лучше всего на свете!
На том и разошлись.
Однако…
На девятый день Ефим лёг на самое дно, и я перевёл его на особо усиленное лечение. Иначе рисковали парня не вытащить.
В моём веке всё это выглядело бы просто. Капельница с солевым раствором в вену, и никакого дела до того, пьёт больной или бредит. Жаропонижающее в той же капельнице. А главное, порошок, убивающий самого возбудителя за трое суток, у нас его глотали таблетками и не знали, какое это чудо. Здесь же у меня были ложка, кувшин и человеческие руки, и войну предстояло выиграть ими.
– Глядите и запоминайте, – сказал я Скопину‑старшему, который явился к сроку, в холщовом фартуке поверх сюртука. – Первый враг у нас не жар. Первый враг – сухота. Он горит десятый день, воды теряет прорву, а сам не просит, потому что не в себе. Значит, поить станем мы, по часам, не спрашивая. Всякий час по полному стакану, вот этой воды, с солью и сахаром. По ложке, помалу, чтоб не поперхнулся.
– А как узнать, довольно ли пьёт? Как бы не переборщить, – Старик уже держал ложку. И задал верный вопрос.
– А вот как. Считать станем, сколько раз за сутки он помочится. Меньше четырёх – значит, воды мало, поим чаще. Это, господин Скопин, счёт простой, а вернее его нет.
– Считать я умею.
– Далее. Всякие два часа поворачиваем его на другой бок, вот так, вдвоём. Пролежни у лежачего заводятся за три дня, а сходят три месяца. Обтираем уксусом с водой, если жар поднимается по моему градуснику выше сорока. И вот это. – Я показал ему часы с секундной стрелкой. – Пульс. Учу считать один раз, дальше сами.
Старик выучился считать пульс с одного раза, чего не всякий лекарский ученик умеет.
Худшее началось к ночи. Пульс пошёл вниз, стал мелкий, редкий, путаный. Сердце, десять дней гнавшее кровь вскачь, уставало, и вот тут у этого века было одно‑единственное лекарство, и я его достал.
Камфора. Резкий, чистый дух, от которого Скопин отшатнулся.
– Это что ж, нюхать ему?
– Внутрь, по капле, в вине. Камфора сердце подхлёстывает как кнут усталую лошадь. Средство злое, лишнего нельзя, потому давать буду я и только я. А вы сидите при пульсе и говорите мне, каков он, всякую четверть часа.
Местные лекари ценили камфору как лучшее средство от упадка сил, а в моём веке её очищенный аналог ещё долго кололи на скорой при остановке сердца. Сейчас, когда у горячечного парня пульс падал и проваливался в бездну, эта пахучая смола была единственным доступным способом завести сосуды и заставить сердце сделать ещё хотя бы пару сотен ударов.
Пока старик отмерял воду, я стоял над Ефимом и позволил себе полминуты бесполезной роскоши – злости на календарь.
Сто лет вперёд – и я вылечил бы его за неделю, порошком из аптеки на углу.
Пятьдесят лет вперёд – и была бы игла в вену и солевой раствор капля за каплей, безо всяких ложек.
А у меня был тысяча восемьсот шестой год – ложка, кувшин да камфора, и всё моё превосходство над здешними лекарями сводилось к одному. Я знал, за что драться. Они лечили жар. Я держал сердце и воду.
Ночь мы просидели втроём, я, старик и Никитин, сменяя друг друга у изголовья. Ефим бредил, считал свои подводы, один раз ясно и вежливо попросил у кого‑то невидимого чернил. Мы поили его с ложки, поворачивали, считали пульс, и на столике у изголовья рос лист, какого в этой больнице ещё не бывало.
Жар, пульс, сколько выпито, сколько вышло, всё по часам, столбцами.
Первый в этой больнице лист наблюдения за тяжёлым больным. Вёл его процентщик, и вёл так, что любая сестра из моего прошлого прослезилась бы.
Под утро пульс выровнялся и наполнился. Я отнял камфору, посидел ещё час и вышел на воздух, шатаясь.
Дно. Самое дно. День, может два, и станет ясно, куда он с этого дна пойдёт.
* * *
Однако не всё время я проводил в больнице. В один из ближайших вечеров мне надлежало быть у Гагиной, и отсутствовать на её вечере я не мог.
Елена Кирилловна собирала свой салон в пользу больницы, и в её гостиной нынче учреждалось наше попечительство. Съехались дамы, чьи мужья держали пол‑Петербурга, два сенатских чина, Балуев с женой, и я в своём лучшем сюртуке. Хоть я чего‑то и добился за последние месяцы, но всё же находиться среди такого количества знатных людей мне было непривычно.
И опасно – уж это я знал. Интриги здесь плетут умелее, чем Званцев пишет свои чёртовы доносы.
Сперва всё шло как по маслу. Дамы подписывали лист, суммы стояли изрядные, Гагина дирижировала этим оркестром.
И первая неурядица произошла, когда мы добрались до списка. Там‑то наши «инвесторы» и споткнулись.
– Позвольте, а это кто? – Пожилая дама в лиловом присмотрелась к бумаге. – Ознобишина… Фёкла Савельевна. Это не та ли, что торгует на Апраксином?
– Та самая, – сказал я. – Триста аршин холста и двести рублей деньгами.
– Похвально, весьма. – Дама отложила лорнет. – Но, господа, нельзя же нас в одном листе с купчихой… Мы всё‑таки учреждаем попечительство, а не гостиный двор. Пусть купечество жертвует, это их долг, но список надобно вести приличный. Дворянские имена особо, а прочие… прочие как‑нибудь после.
По гостиной прошёл шелест согласия. И я уже понял, к чему идёт дело. Ознобишину, которая дала больше всех в этой зале, впишут мелко, в хвост, после последней титулярной советницы, приложившей четвертняк.
Пора всё брать в свои руки.