Наутро я дежурил в Мариинской. Начало моего рабочего дня всегда шло на один лад. Фрол гремит вёдрами, разнося воду по палатам, где‑то стонет тяжёлый, где‑то переругиваются выздоравливающие, деля скуку. Я обошёл больных, отметил в скорбных листах, кому легче, кому хуже, и уже собирался присесть к чаю, когда день мой начался по‑настоящему. С крика.
Позвал меня подлекарь Матвей.
– Барин! Тот самый, Латынский пришёл! – заявил он. – Замучил уже, честное слово. Точно он, я не перепутал. Вот те крест, он самый!
«Латынский».
Ох, вот ведь зараза… Лекари, подлекари и цирюльники – все знали этого пациента. И звали его теперь Латынским, потому что бормотал он всякий бред на медицинском языке, пытаясь остаться в больнице даже после своего выздоровления.
До одури чудной крестьянин, и знаю я его хорошо. Ведь лечил этого больного сам.
Голос этот я узнал раньше, чем обернулся. У дверей приёмного покоя стоял Карп Силыч собственной персоной, тот самый мужик, которого я летом выходил от больной ноги. Стоял румяный, гладкий, в новом армяке, и держал перед собой кулёк, увязанный бечёвкой.
– Здравствуй, барин! – возгласил он на весь покой и поклонился в пояс. – А я мимо шёл, дай, думаю, зайду, благодетеля проведаю. Вот, яблочек мочёных прими, сам мочил, антоновка, дух от неё!
Я сразу смекнул, что для свежего урожая сейчас не время. Стало быть, Силыч, скорее всего, раскупорил последнюю бочку из зимнего ледника, где мочёные яблоки умудрялись хранить чуть ли не до нового сбора. В моём веке без фреона и консервантов такое чудо и представить было трудно.
– Здравствуй, Карп Силыч. Помирать, гляжу, нынче не собираешься? – усмехнулся я.
Не мог удержаться. Уж больно этот пациент любит изображать из себя умирающего когда надо и когда не надо.
– И‑и, барин, куда мне! Я в самой поре, хоть бревно ворочать!
Он сунул кулёк подвернувшемуся Матвею, огляделся хозяйским глазом и завёл разговор. Про погоду завёл, про цену на дрова. Помянул и кума Прохора, что тот кланяется, и ухо у него чисто после моей работы. Слушал я его болтовню не так уж и внимательно, кивал и ждал, когда он выговорится и уйдёт. А он не уходил. Топтался у дверей, мял шапку и заходил на третий круг про дрова.
И тут я заметил то, что заметить может только лекарь.
Стоял Карп Силыч вполоборота, весь свой немалый вес оперев на левую ногу. На лавку я ему указал дважды, и дважды он отказался – мол, постоит. Это он‑то, который прошлым разом в эту самую лавку корнями врастал, только бы при больнице остаться. А когда он засмеялся собственной шутке и смех сорвался в кашель, ладонь его метнулась к правому паху, прижалась и тут же отдёрнулась, будто он обжёгся.
– Так, – сказал я. – Дрова, стало быть, дороги. Это ты мне уже десять раз сказал, я понял. А теперь сказывай, зачем на самом деле пришёл.
– Дак проведать же…
– Карп Силыч. Ты передо мной прошлый раз горячку изображал, я тебя насквозь видел. Неужто думаешь, что здоровым притворяться у тебя ловчее выйдет?
Что ж за человек такой? То больным, то здоровым притворяется!
Мужик вздохнул, покосился на Матвея, на дверь в палату, где переругивались выздоравливающие, и шагнул ко мне вплотную.
– Барин, – зашептал он. – Ты только это… никому. Мне хворать никак нельзя. Я ж у тебя здоровый числюсь. А тут такое дело, что и сказать срам…
Я потащил его осматривать чуть ли не через силу.
В каморке за ширмой дело раскрылось в два счёта. После большой воды Карп Силыч подрядился к купцу таскать добро из залитых подвалов. Платили хорошо, кули таскать приходилось тяжёлые, и на третий день, поднимая бочку с сельдями, он почуял, как в паху у него потянуло и хрустнуло. С той поры там, по его словам, завелась шишка. Покашляешь или потужишься – она выпирает, гладкая, с голубиное яйцо. Ляжешь на спину – сама уходит, как и не было.
– Я уж и заговаривал её у бабки, – каялся он, пока я мял ему живот. – Кила, говорит бабка. Присушила её ниткой, три дня носить велела. Ношу вот. А она, стерва, не присыхает.
Кила и есть. Так в этом веке называют паховую грыжу. И пока что, как посмотрю, она ещё вправимая. В моём веке такому больному назначили бы день, за полчаса ушили бы ворота грыжи сеткой, и через какое‑то время он ворочал бы свои бочки дальше. Здесь грыжу тоже резали, и оттого я и слышать не хотел ни о каком ноже. Здешнее грыжесечение хоронило вернее самой килы. Оставалось то, чем лечили её со времён римлян: бандаж и голова на плечах.
– Слушай меня, Карп Силыч, и запоминай. Нитка твоя бабкина тут бессильна, снимай её. У тебя в брюшной стенке прореха, ворота такие, ты их бочкой надорвал. И в эту прореху выходит кишка. Та самая шишка и есть.
Карп Силыч поглядел на свой пах с ужасом, будто там завелась гадюка.
– Кишка? Нутряная⁈
– Она. Покуда она ходит туда‑сюда, беды нет. А вот ежели её в воротах прищемит, кишка помертвеет, и тогда от лихорадки за три дня угаснешь. Тогда только нож, и то коли поспеешь добежать. Потому наказ тебе такой: тяжёлого не поднимать вовсе. Не тужиться, для того капусту ешь да чернослив, чтоб нутро мягко ходило. Кашель придёт – лечи сразу, он твою килу расшатывает хуже бочки. Я тебе нынче же закажу у шорника пояс с подушечкой, будешь носить с утра до ночи, он ворота держать станет. А как заметишь, что шишка вылезла и назад не идёт, тверда сделалась и болит, бросай всё и беги сюда. Хоть ночью, хоть в наводнение. Замешкаешь со стыда, и хоронить тебя станут всей Охтой.
– Понял, барин, как не понять, – Карп Силыч закивал часто и мелко, глядя мимо меня на дверь. – Тяжёлого – ни‑ни. Разве уж совсем чего лёгонькое, бревно там…
– Карп Силыч.
– Молчу, барин, молчу!
На прощание он замялся у дверей, оглянулся на палату и попросил вполголоса сказать его хворь по‑учёному. Для солидности, надо думать. Или для бабки, в укор.
– Hernia inguinalis, – сказал я.
– Ой… Какое‑то нехорошее слово, барин. Ругательное, что ли?
– Латынь.
– О как… Выходит, у нас на латыни все крестьяне порой болтают! Особенно когда бревно на ногу падает. Вот там латынь так латынь!
Уходил он бочком, придерживая шапку у груди, и уже с крыльца доносился его голос. Кому‑то во дворе Карп Силыч толковал, что хворь хвори рознь и что его собственная – из самых что ни на есть учёных.
Одно меня царапало, и царапало всерьёз. Наказ мой Карп Силыч выслушал, покивал и позабыл ещё на крыльце, это было по нему видать. А кила ждать умеет.
Нужно проявить к этой болезни особое внимание. Заодно научусь лечить грыжи в условиях девятнадцатого века.
Пригодится такой опыт!
* * *
Вечером у барона гостил мой отец. Вернее, гостил он давно, но появлялся редко. А потому это был один из немногих вечеров, когда мы могли собраться все вместе.
Оба старика сошлись у камина с трубками и графинчиком наливки. И это стало в доме событием. Меня усадили третьим, между двух отцов, и я скоро понял, что роль мне отвели подсудимого, а вовсе не собеседника.
Начали, как водится, издалека. Вспомнили прошлые зимы, общих знакомцев и даже государя. А после барон, разморённый теплом и наливкой, повёл речь на любимую свою тропу.
– Нет, Алексей Петрович, ты как хочешь, а молодёжь нынче измельчала. Порода не та, – он пыхнул трубкой. – В наши‑то годы разве так было? Мы в осьмнадцать под пулю шли и не пикали, а нынешние? Нынешние во французские одежду затянулись и по‑французски щебечут, а спроси такого, чем отечеству послужил, так он тебе про новый фасон жилета расскажет.
– Твоя правда, Пётр Кузьмич, твоя правда, – со вкусом покивал отец, грея в ладонях рюмку. – Изнежились. Мой‑то старший, Андрей, слава Богу, в отца пошёл. По статской служит, хватку держит прямо как я! А насмотришься на иных – сердце кровью обливается. Ни почтения к старшим, ни страха Божия, одна вольность в голове да книжки дурацкие.