Теперь же, в холодном свете свершившегося, всё представало в ином, зловещем блеске. Священные каноны обернулись кандалами, а милосердие — искусно расставленным капканом. Мормэр осознал: пока он взывал к чести, Чёрный Ворон торговал его кровью, превращая святилище в рыночную площадь, где судьба его дочери была разменяна на чужие замыслы.
Именно Отрик вкрадчивым шёпотом убедил его, что святая беспристрастность требует тишины: дева не должна внимать ни родителю, ни конунгу до самого совета. Мол, иначе злые языки разнесут весть, будто Амлайб коварством склонил её к нужным речам, а слово данского владыки попрано не по праву, но по хитрости. Лишь третья сторона, чистая и непорочная, облачённая в крест и сутану, вправе первой испить чашу её откровений.
И этой стороной стал он. Отрик.
Тогда, в полумраке капеллы, сие казалось разумным, исполненным высокого благочестия. Теперь же Амлайб зрел истину: то была не защита, а сеть, сплетённая из липкого паучьего шёлка.
Во всем этом он отчётливо видел тяжёлую, холодную руку дана. Свейн Вилобородый предвидел каждый шаг, точно гроссмейстер на шахматной доске судеб. Он знал, за какие струны отцовской души дёрнуть, знал, кому поручить чёрное дело, дабы оно выглядело божьим промыслом.
Дьявол бы побрал все эти политические расчёты! Да, мир ныне хрупок, как весенний лёд, и не время раздувать костры войны между Альбой и Данией… Но плоть от плоти его, его честь!.. Проклятье!
И вот теперь его сокровище, его ясное солнышко — замужняя женщина. И не просто супруга врага, но ещё и носящая в своём чреве его семя, отяжелевшая плодом этого союза.
При одной этой мысли пальцы Амлайба сжались на эфесе с такой силой, что побелели костяшки, а старое дерево отозвалось натужным хрустом.
Что же сталось с ней за эти бесконечные луны?
Почти пять месяцев минуло с того часа, когда он в последний раз видел её светлый лик — пять месяцев, обратившихся для него в вечность. В груди мормэра вскипала чёрная буря: яростный гнев на ледяного Свейна, на вкрадчивого Отрика… и, что горше всего, на самого себя.
Он, чьё око привыкло читать сокровенные думы врагов по малейшему движению брови, позволил обвести себя вокруг пальца, точно юного, не знавшего сечи тана. Старый змей Гэллоуэя угодил в капкан, расставленный на виду у всех, и ныне ценою его роковой доверчивости стала судьба единственной дочери, принесённая в жертву на алтарь чужой корысти.
* * *
— Моя дочь поедет в свой отчий дом, — глухо произнёс Амлайб, и голос его не терпел возражений. — И если родится сын, он будет следующим мормэром Гэллоуэя. Я сам стану заниматься его воспитанием. Я так сказал!
Кулак его с грохотом ударил о тяжёлый дубовый стол, и кубки дрогнули.
Свейн не изменился в лице.
— Да я и не спорю, — ответил он ровно, почти лениво, словно речь шла о пустяке.
Амлайб метнул на него взгляд.
— И твой мерзавец братец последует с нами, — продолжил он, сдерживая ярость. — Если моей дочери будет с ним плохо… я заставлю его ответить за всё.
Свейн чуть склонил голову.
— И в этом я не спорю.
Пауза повисла между ними — тяжёлая, как натянутая тетива.
— А вот что касается льгот на пошлины… — вкрадчиво обронил конунг, и голос его, мягкий, как кошачья лапа, перевёл беседу в иную, ледяную плоскость.
И начался великий торг, где на весы была брошена не честь, но серебро. Слова громоздились на слова, уступка цеплялась за дерзкое требование. Каждый из правителей до последнего медяка ведал цену всякому клочку прибрежной земли, каждому быстроходному судну, всякому мешку соли и бочке заморского вина, что бороздили их неспокойные воды. Гэллоуэй алкал торговли, Дания — морских врат и надёжных причалов.
Спор затянулся, уходя в глухую полночь. Голоса то взмывали в гневном порыве, то опускались до зловещего шёпота. Порой чудилось, что былая ярость вот-вот сорвётся с цепи и затопит зал кровью, но оба владыки железной хваткой держали себя в узде. Не во имя святого мира — во имя холодной выгоды.
Наконец тяжкий пергамент лёг на дубовую плаху стола. Пункты брачного договора были выведены чёткой рукой писца. Условия о наследовании, о правах будущего ребёнка, о пребывании Мойры в отчем доме, о пошлинах и торговых льготах — всё было сковано буквой закона.
Амлайб первым начертал свое имя и притиснул к пергаменту тяжёлую печать с древним гербом своего рода. Свейн последовал за ним с безмолвным торжеством.
Алый воск застыл, точно запёкшаяся кровь. Отныне судьбы двух земель были стянуты воедино — не хрупкими узами доверия, но железными цепями взаимного расчета.
А где-то за каменными стенами пиршественного зала, в безмолвии ночных покоев, Мойра склонилась у изголовья ярла Хокона. Она ещё не ведала, что её хрупкая жизнь только что стала частью великой игры.
Лишь верная Агнес, подобно безмолвной и бдительной тени, замерла рядом, помогая своей госпоже укрывать от мира кровавую тайну ран ярла. В мерцании единственной свечи их фигуры казались призраками, застигнутыми роком: одна — олицетворение поруганной, но не сломленной гордости, другая — воплощённая преданность, вместе они хранили тишину, которая была опаснее самого громкого крика.
За дверью гремели кубки и вершились судьбы народов, а здесь, в полумраке, решался вопрос жизни и смерти, и каждое прерывистое дыхание раненого врага отзывалось тревогой в сердцах двух женщин, ставших заложницами собственной смелости.
* * *
Утро ворвалось в покои холодным золотом, и когда тяжёлая дубовая дверь наконец отсекла мир снаружи, время для них двоих остановилось. Амлайб шагнул вперёд, и в мгновение ока Мойра оказалась в его объятиях — хрупкая, изнурённая, но живая. Он прижал её к своей кольчуге с такой неистовой силой, словно боялся, что она рассыплется призрачным маревом, рождённым его истосковавшейся душой.
Скупые, горькие слёзы — редкие гости на лице сурового владыки — безмолвно проложили тропы в густой седине его бороды. Мойра же плакала открыто, по-детски, уткнувшись в пропахшее дорожной пылью плечо отца, выплёскивая всю скопившуюся за луны плена боль.
Когда буря рыданий утихла, они сели друг против друга. Амлайб не торопил её; он ждал, пока тишина сама превратится в слова. И она начала свой рассказ.
Она говорила о бесконечном море и днях в трюме драккара, где каждый скрип обшивки казался стоном её собственной свободы. О том, как её стерегли, точно ненавистный груз, о цепях, сковывающих её движение. О Хоконе она поведала ровно и сдержанно, пряча взор, ибо уста её не могли перешагнуть через бездну стыда и горечи. Есть раны, что не затягиваются от речей, и Амлайб чувствовал их безмолвный крик, до белизны сжимая дубовый подлокотник креста.
Затем голос её окреп, когда она заговорила о побеге — о той безумной ночи, пахнущей волей и ледяным ветром. Она рассказала о своих побратимах: Степане и Эдварде, чья верность стала её щитом, и о Макаре, благодаря которому её не поглотила морская пучина.
— Золотая змейка, серый волк и чёрный орёл, — прошептала она, и в глазах её мелькнуло отражение иных костров. — Волхв с глазами цвета вечности предрёк, что нити их уже сплетены в неразрывный узел.
Амлайб вздрогнул, когда Мойра извлекла из-за пазухи триединый амулет — священный залог клятвы трёх родов. Металл хищно и гордо блеснул в утреннем луче.
— Мы поклялись, отец. Не ради корон и власти, но ради жизни и мира, которые выше амбиций королей.
Она закончила рассказ вестями из Франкии: о благородном Гуго де Понтье и его мудрой супруге Гизеле, дочери великого Капета, что дали ей кров и слово чести под сенью своих знамен.
В покоях воцарилась гулкая тишина. Амлайб долго и пристально взирал на дочь — перед ним сидела уже не та беззаботная дева, что собирала вереск на холмах Гэллоуэя. Перед ним была женщина, чья душа закалилась в горниле плена и страха. Он видел в ней великую боль, но ещё большую — несокрушимую силу. И старый мормэр с тяжёлым сердцем осознал: судьба его дитяти отныне принадлежит не только его дому, но и великой пряже, что вяжут боги над миром.