Тяжкая ненависть вспыхнула внезапно огнём в душе старшего Ольговича, она разгоралась, как пламя костра, охватывала всё существо, заставляя стискивать длани в кулаки и шептать проклятия. Но вдруг ясная и чёткая мысль перебила эту дикую ненависть, ушла куда-то, провалилась в глубину небытия яркая вспышка, едва не ослепившая его всего несколько мгновений назад.
«Надо самому мне послать к Всеславичу. На это ведь и намекал тонко стрый, когда говорил: сами, мол, решайте. Как же я сразу не понял! И Ярополковна, поди, не без ведома Мономахова ко мне явилась! Показать он желает всем силу свою и в то же время дать понять: уступаю, мол, просьбам родичей своих, иду на мир, ибо не кровопивец я какой, не убивец! Вот где она, хитрость ромейская, вот где коварство, с молоком матери впитанное. У нас, правда, матерью тоже ромейка была, Феофания Музалон, но проста она в сравнении с родительницей Мономаха, царевной Марией. Та при дворе воспитывалась и коварство базилевсового окружения в полной мере познала. И сыну передала… А мы-то с Игорёхой, яко бараны на верёвочке… Корчим из себя миротворцев, а сами по протоптанной дорожке идём… И не отступишь теперь, ибо себе навредишь. Не видать тогда мне ни Агафьи, ни…» – Всеволод-Кирилл оборвал течение своей мысли.
Послал за Игорем, долго шептался с ним в своей веже, убеждал, объяснял, что к чему. Брат сидел нахохлившийся, недоумевающий. Всеволод-Кирилл, глядя на него, кривил в усмешке губы, почти как Мономах давеча. Понимал, ох понимал он хитросплетение сих козней!
«А отец покойный?! – стукнуло вдруг в голову. – Вот, верно, не уразумел бы… Хотя… Вот я понял, а толку от сего… Отцом гордыня владела, ослепляла ум, жгла сердце… Мой путь иной… Извилистый, но верный. Неприметный, но точный. И с него я не сверну».
…Под покровом ночной темноты доверенный человек Ольговичей, сотский Пётр Ильин подобрался к самой крепостной стене Меньска и беспрепятственно поднялся по приставной лестнице на заборол. Там его уже ждали.
Спустя несколько дней поутру распахнулись ворота Меньского детинца. Через наполненный водой ров лёг подъёмный деревянный мост. Медленно, шагом выехала навстречу застывшему на коне во главе киевской дружины Мономаху вереница всадников. Впереди держался огненноглазый широкоплечий князь Глеб Всеславич. Хмуро, исподлобья взирал он вокруг, видно, не особо веря в мирные намерения своего старого супротивника. Но иного выхода у Глеба не было.
Следом за своим князем ехали его ближние бояре и градские старцы[122]. Все они спешились на вершине холма, на котором находился Мономах. Сын Всеслава шагнул, чуть шатнувшись, вперёд и отвесил великому князю глубокий поклон. Следом за ним то же содеяли его спутники.
Заметно было, каких усилий этот раболепный поклон стоил сорокашестилетнему гордецу, как заходили, едва сдерживая порывы злобы, его острые скулы, как запылали ненавистью серые волчьи глаза. Но послушно приложился меньский владетель ко кресту, поданному войсковым киевским священником, промолвил глухо, с присвистом:
– Жить отныне клянусь в мире с тобой, княже Владимир Всеволодович, и в воле твоей пребывать!
Мономах выслушал его короткую речь, кивнул едва заметно, сказал негромко:
– Что же. Ступай с Богом, князь Глеб. Но помни, не забывай о клятве своей!
Нет, он не верил Всеславичу, отлично понимая, что настанет час, и беспокойный родич данную клятву нарушит. Вернее, может нарушить. Сейчас он жалок, запуган, побеждён, но Бог весть, как будет завтра. Тревожно становилось у старого князя на душе. Вот покойный отец, Всеволод Ярославич, или тот же Олег – они непременно в таких обстоятельствах схватили бы Глеба, бросили его в поруб, сгноили бы там. Без малого полвека назад именно так, презрев крестное целование, поступили отец Мономаха с братьями с отцом Глеба, и лишь Провидение Господнее да мятежная киевская беднота спасли тогда князя Всеслава от гибели в темнице. Он, Мономах, так поступить не мог. Страх Божий владел им. И ещё он знал – лихое деяние непременно откликнется лихом в грядущем. Потому отверг решительно князь Владимир Мономах предложение воеводы Ольбега Ратиборича и переяславского тысяцкого Станислава, которые давеча предлагали ему схватить меньского владетеля. Хотя были сомнения, и подавил их Мономах с трудом, глядя на злое, полное едва скрываемой ненависти лицо Всеславича. Впрочем, иного ждать от такого разбойника было трудно.
Блестел серебряными нитями кафтан киевского князя, развевалось за плечами лёгкое голубое корзно[123], в высокой шапке с собольей опушкой он казался ещё значительнее, ещё величественней. И Глеб внезапно, пересекшись с ним взглядом, как-то враз поник, отошёл в сторону, бессильно опустил руки. Злобу и ненависть сменил страх.
Окружили князей гридни, отроки, на холме становилось шумно. Люди радовались наступлению мира, всем надоела война с долгими осадами и приступами.
На возах в сторону стана дружинники Мономаха везли освобождённых пленников, награбленный Глебом и его ратниками скот, дорогие узорочья, разноличные товары.
Улучив мгновение, Всеволод-Кирилл протиснулся к сыну Всеслава и тихо, вполголоса сказал ему:
– Помни, кто тебе помог мир створить.
Глеб, по-волчьи осклабившись и злобно сверкнув глазами, промолчал.
Глава 19
Группа вершников в войлочных тегиляях[124] и лохматых шапках быстро продвигалась к воротам Новгорода-Северского. Летняя пыль летела из-под копыт и клубилась в жарком воздухе.
Ещё издали приметили незнакомцев неусыпные стражи на забороле крепостной стены. И вот уже упреждённый ими Всеволод-Кирилл, облачённый в лёгкую свиту поверх кольчуги, со вниманием вглядывался в даль, прикрывая глаза ладонью от солнца.
–Не наши, не служивые ковуи[125], дикие степняки, – говорил громко, стараясь заглушить гуляющий по заборолу ветер, стоявший рядом с князем сотник Пётр Ильин. – По одёжке, видать, половцы али торчины.
– Передние двое в дорогих вотолах, в разноцветье, – добавил другой дружинник.
–Верно, знатные люди. Может, беки[126] какие. А то и ханы[127], – промолвил Всеволод-Кирилл.
– Ворота не открывать, вопросить, кто таковы! – властно приказал он воротным стражам, спускаясь по деревянной лестнице внутрь детинца.
Добре укреплён Новгород-Северский, защищён высоченным валом земляным от ратных нахождений. Половцам или каким другим степным ворогам ни за что не взять сей твердыни. Иных супротивников – своих, русских князей более опасался Всеволод-Кирилл, сидя за мощными бревенчатыми стенами и городнями.
Меж тем передние всадники круто остановили скакунов перед крепостным рвом. Один из них, с правильными чертами красивого восточного лица, смуглый, большеглазый, в свите из цветастой фофудии[128], под которой поблёскивало железо доспеха, примирительно поднял правую руку.
–Каназ Фсифлот… Мы из народа кангюй[129]. Наши курени разгромили наши враги – злонравные кипчаки. Просим защиты у тебя, каназ!
– Отряд невелик. Всего десятка два ратников. Может, князь, впустим их в крепость. Еже что, мечи у нас завсегда наготове, – повернул к Всеволоду-Кириллу иссечённое ветрами и изрытое шрамами лицо Пётр Ильин. – Кангюй – тако печенеги сами ся кличут, – добавил он. – И думаю, не врёт сей печенежин.
– Пожалуй, ты прав, Пётр. Эй, отроки! – крикнул Всеволод-Кирилл. – Отворяйте врата!
Вскоре печенег в свите из фофудии уже сидел в горнице перед князем и его ближними людьми. Прихлёбывая из чаши кумыс, который в северских палатах по старой памяти со времён покойного Олега не переводился, он рассказывал: