И главное. Этот день нельзя ни отменить, ни передвинуть. Ни приблизить, ни отодвинуть. Кнопки «никогда» в нём нет — я её не сделала. Нарочно. Я знала, что когда-нибудь захочу всё остановить, и сделала так, чтобы захотевшая остановить «я» ничего не могла. Чтобы между моим сегодняшним малодушием и письмом не было ни единого рычага. Только дата. Глухая, как стена. Назначенная той, которой я была три года назад, — умной, холодной, не верившей будущей себе ни на грош.
Я была права, что не верила.
Вот она я. Будущая. Сижу и хочу, чтобы он коснулся моей руки.
Если бы у меня был способ отменить тот день — я не уверена, что сегодня вечером не отменила бы.
И поэтому хорошо, сказала я себе, что способа нет.
«Ещё не сейчас», — сказала я себе. Не письму — себе. Это не команда, письму мои команды не нужны. Это всё, что мне осталось ему противопоставить: пока день не настал, у нас ещё есть время. Ещё не сейчас. Ещё немного.
Я повторила это дважды.
И во второй раз мне стало по-настоящему страшно — потому что я поняла, что говорю «ещё не сейчас» уже не про казнь врага. А про то, сколько мне ещё осталось не трогать его руку.
— Соня.
Он назвал меня коротким именем. Первый раз. Не «Софья».
Я вернулась из себя. Кровь унялась — я загнала её обратно своим выключателем, своим единственным по-настоящему холодным местом. Я снова была собой. Голова ясная. Руки на коленях.
— Поздно, — сказала я. — Мне пора.
Он посмотрел на меня внимательно — тем самым взглядом, которым в первый вечер чуть не вспомнил то, чего не может вспомнить. Я выдержала. Я теперь умею выдерживать этот взгляд.
— Да, — сказал он. — Идите. — И, когда я уже встала: — Останьтесь завтра тоже. Вы видите то, чего не видит никто.
«Вы видите то, чего не видит никто».
Знал бы он, что именно я вижу.
Я ехала домой и злилась — ровно, холодно, всю дорогу. Не на него.
На себя. На свои руки. На свою кровь, которой наплевать на десять лет.
Дома я, не снимая пальто, постояла у тёмного окна и сказала себе «ещё не сейчас».
Не письму — письму всё равно, оно знает свой день и без меня. Себе. Я отсчитывала не казнь врага. Я отсчитывала, сколько мне ещё осталось до того дня, когда всё кончится само, помимо меня, — и впервые за десять лет этот отсчёт не радовал, а пугал.
Раньше я ждала тот день, как ждут конца пути.
Сегодня я впервые поймала себя на том, что хочу, чтобы рельсы оказались длиннее.
Глава 7. Тело
Вечера повторялись, и я перестала считать, сколько их было.
Это пугало само по себе — я считаю всё, я не теряю счёт ничему, а тут потеряла. Дни слиплись в один длинный декабрьский вечер: контора пустеет, гаснут лампы секциями, остаются две — над его столом и над моим, башни напротив горят в чёрных окнах, и мы вдвоём над одним листом, над одним бокалом, над одним разговором, который всё реже про дело.
Он оставлял меня после семи — каждый раз под предлогом, и каждый раз предлог был тоньше, пока не истёрся совсем, и мы оба перестали делать вид, что я остаюсь ради работы. Я приходила в восемь утра и весь день, краем сознания, ждала, когда стрелка дойдёт до семи и уйдёт последний из десяти. Я, которая десять лет не ждала ничего, кроме одного дня, теперь ждала каждый вечер.
Я знала, что это значит. Я не дура. Я просто впервые в жизни знала и не могла остановить — как смотришь на цифру, которая не сходится, и пересчитываешь третий раз, и она всё равно не сходится.
Голова у меня была в порядке. Голова работала, как всегда. Я по-прежнему презирала его — умом, ровно, без скидок. Я по-прежнему знала про тот день, который назначила три года назад и который приближался сам, без меня, в глухой тишине, как поезд по расписанию. Я по-прежнему знала, чем всё это кончится для него.
А тело меня предавало.
В тот вечер он сидел напротив, ближе, чем нужно, и говорил что-то, и я не слышала ни слова.
Я смотрела на его рот.
Я ловила себя на этом весь последний час и отводила взгляд, и через минуту снова смотрела на его рот — как он произносит слова, как двигается нижняя губа, — и думала совершенно конкретные, ясные, неприличные вещи о том, что этот рот мог бы сделать. Не туманно. Прямо. Я вообще всё думаю прямо — это моё проклятие: я не умею думать намёками, я думаю до конца, по пунктам, и сейчас мои пункты были про то, как его рот идёт по моей шее вниз.
У меня горело лицо. У меня — у человека, у которого десять лет не горело ничего.
Он наклонился через стол — взять бумагу, обычное движение, — и оказался так близко, что я почувствовала его тепло кожей лица, и мой пульс сорвался. Не дрогнул — сорвался, в горло, в виски, вниз. Я сидела очень прямо и очень тихо и слышала собственное сердце так громко, что испугалась, что он услышит тоже.
Я хотела, чтобы он не выпрямлялся.
Я хотела, чтобы он остался вот так, близко, и сделал то, чего я не позволяю себе даже додумать, — и одновременно холодная, ясная часть меня смотрела на это сверху и говорила: посмотри на себя. Посмотри, во что ты превращаешься. Из-за чего. Из-за кого.
Я хотела его.
Это правда, которую я не могла обойти. Не «он мне симпатичен». Не «он интересный». Я хотела его телом — грубо, просто, до низа живота, так, как, я думала, со мной вообще не бывает, потому что со мной этого не было никогда. Я хотела, чтобы он перестал говорить, обошёл этот идиотский стол, поднял меня и сделал со мной всё, что я себе по пунктам расписала, пока он думал, что мы обсуждаем дело.
Я наклонилась к нему — сама, чуть-чуть, на пару сантиметров, не решив этого головой. Тело решило за меня. Тело наклонилось к теплу, как наклоняется всё живое.
И на этих двух сантиметрах я себя поймала.
Я выпрямилась так резко, что он поднял на меня глаза.
— Что-то не так? — спросил он.
Всё, хотела сказать я. Всё не так. Я сижу напротив тебя, мокрая ладонями, с колотящимся сердцем, и хочу, чтобы ты меня раздел, а через несколько недель ты будешь уничтожен, и сделаю это я, и я знала это, когда хотела, чтобы ты меня раздел.
— Душно, — сказала я. — Можно открыть окно?
Он встал и открыл сам. Декабрь вошёл в комнату ледяным сквозняком, и я подставила ему лицо, и шею, и руки, и дышала холодом, как дышат после того, как чуть не утонул.
Холод — это моё. Холод я понимаю. Холод можно посчитать.
А то, что творило со мной его тепло на расстоянии вытянутой руки, посчитать было нельзя, и именно это пугало меня до настоящего, животного ужаса — сильнее, чем мой собственный выключатель, сильнее, чем то, что я делаю, сильнее всего.
Я десять лет вынимала из себя всё, что мешало довести расчёт до конца. Гнев. Жалость. Страх. Я стала чистой и точной, как хороший инструмент. Я думала, что во мне больше нечего вынимать.
А внутри, оказывается, всё это время сидело тело. Молодое, голодное, ничего не знающее про пятнадцатый год. Тело, которому двадцать пять и которое ни разу за эти двадцать пять лет толком не жило, потому что я ему не разрешала, — и оно сейчас впервые требовало своё, громко, бесстыдно, не слушая никаких моих доводов про отца, про счёт, про то, кто этот человек у окна.
Телу было всё равно, кто он.
Телу он нравился.
И я ненавидела своё тело за это так, как никогда никого не ненавидела, — даже его.
Я ушла в тот вечер, не дождавшись, пока остынет.
Я почти выбежала — собрала сумку слишком быстро, сказала про метро какую-то ложь, не глядя на него, потому что если бы посмотрела, то увидела бы его рот, а если бы увидела рот, я за себя не отвечала.
В лифте я прислонилась лбом к холодному зеркалу.
Лицо горело. Под ним — то же спокойное лицо: две косы, очки, тихая Климова. А под лицом — пожар, которого никто, глядя на меня, не заподозрил бы. Я всегда этим гордилась — тем, что под моим лицом не видно ничего. Сегодня я впервые поняла, как это работает с другой стороны: можно сгорать заживо и выглядеть как девочка, которая боится метро.