Я убрала кнопку «отмена».
Не спрятала. Убрала. Так, чтобы её не было даже у меня. Чтобы будущая я — если она вдруг дрогнет, разжалобится, испугается, влюбится, сойдёт с ума, заболеет, передумает — не смогла остановить то, что нынешняя я считаю правильным. Я не доверяла будущей себе. Я знала, что время размывает людей, и не собиралась дать ему размыть меня.
Тогда это казалось самым умным, что я когда-либо делала.
Сегодня я первый раз за три года села и попробовала найти эту кнопку.
Просто посмотреть. Просто проверить, на месте ли всё. Так я себе сказала.
Кнопки не было.
Я знала, что её не будет. Я сама её убрала. И всё равно сидела и смотрела в экран в тёмной пустой квартире, и где-то под рёбрами у меня медленно, незнакомо, неприятно затягивался узел, которого там никогда раньше не было.
Я отдёрнула руки. Посмотрела на них.
В первый раз за десять лет они были не совсем ровные.
Я закрыла всё и долго сидела в темноте, в пальто, не зажигая света.
Я сказала себе правду, потому что себе я не вру — это роскошь, которую я не могу себе позволить.
Правда была такая.
Я не пошла искать кнопку, чтобы «просто проверить». Я пошла искать кнопку, потому что сегодня, в его холодной конторе, за стеклянной стеной, я полдня проработала в полуметре от него — и мне было хорошо.
Не торжествующе. Не «добыча близко». А просто хорошо — так, как мне не было хорошо рядом с человеком очень, очень давно. Он не пытался меня разговорить. Не считал меня глупой. Посмотрел сквозь стекло на то, что я делаю, и кивнул, коротко, по-настоящему, как кивают равному.
И я поймала себя на том, что этот кивок мне приятнее, чем должно быть приятно от человека, которого я пришла уничтожить.
Вот зачем я пошла искать кнопку.
Я искала её не для дела.
Я искала её для себя.
И не нашла.
Это, сказала я себе в темноте, очень хорошо, что не нашла. Это значит, что я всё сделала правильно три года назад. Это значит, что какой бы дурой я ни стала, дело будет доведено до конца помимо меня.
Я повторила это себе дважды.
И ни разу не поверила.
Глава 6. Ещё не сейчас
В четверг он не отпустил меня в семь.
— Останьтесь, — сказал он, не отрываясь от экрана. — Полчаса. Хочу, чтобы вы посмотрели на одну вещь до того, как я её подпишу.
Это не было просьбой, и это не было приказом. Это было третье — то, как разговаривают люди, привыкшие, что остаются. Я осталась. Не потому, что он привык. Потому что мне это было нужно: чем дольше я рядом, тем больше вижу. Так я себе сказала.
Контора опустела медленно, как опустевает театр после спектакля. Сначала ушли двое, потом ещё трое, потом тревожный Лёша, который всегда уходит, оглядываясь, будто забыл что-то важное и боится спросить. Каждый кивнул Глебу в спину — он не ответил никому. За стеклом гасли лампы, одна секция за другой, пока не остались гореть только две: над его столом и над моим. Город за окном уже горел вовсю — мы сидели высоко, и башни напротив светились прямо в наши окна.
Когда стекло между нами перестало отражать чужие силуэты, он встал, прошёл ко мне с двумя бокалами и бутылкой и сел напротив, по другую сторону стола, как садятся не к подчинённому.
— Вы не пьёте на работе, — сказала я.
— Я не пью с теми, с кем мне скучно, — сказал он. — Это не одно и то же.
И налил мне, не спросив, хочу ли я.
Мы говорили час.
Не о личном — мы оба не умеем о личном, я это поняла про него сразу, как узнают своё. Мы говорили о деле. О той вещи, которую он хотел подписать. Я нашла в ней изъян за четыре минуты — маленький, который никто из его десяти не увидел, — и сказала ему. Он замолчал. Посмотрел. Перечитал. И не стал делать вид, что заметил сам.
— Да, — сказал он просто. — Вы правы. Я бы это пропустил.
Я знаю цену таким людям. Их мало. Человек, который умеет сказать «вы правы» тому, кто младше, тише и стоит ниже, — редкая порода. Я всю жизнь работала с теми, кто скорее проглотит ошибку, чем признает её при девочке в очках.
Он не глотал. Он признавал. И от этого было только хуже — потому что ненавидеть тупого легко, а этот не был тупым.
Он рассказал — мельком, между делом — про три этажа в чужих башнях, на которые смотрит из окна. Не жалуясь. Как факт. «У меня есть незакрытый счёт, и я из тех, кто счета закрывает». Я слушала человека, который десять лет живёт ровно тем же, чем живу я, — счётом, — и сказала ему ровно: «Понимаю». И это была чистая правда, прочитанная не в ту сторону, как всегда.
Я держала голову весь час. Голова была холодной и ясной. Голова презирала его — за пятнадцатый, за строчку вместо человека, за то, что он сидит тут в своём дорогом свитере и не помнит, кого он стёр, чтобы сидеть.
А потом он потянулся налить мне второй бокал, и рукав его свитера задрался, и я увидела его запястье.
Я не знаю, как это объяснить так, чтобы это не звучало глупо.
Я посмотрела на его руки — и перестала слышать, что он говорит.
Не потому, что он сказал что-то важное. Наоборот — он говорил что-то незначащее, про вино, кажется. А я смотрела, как двигается его кисть, как он держит бокал за ножку двумя пальцами, точно и небрежно одновременно, и у меня под кожей прошло что-то, чего я не звала. Тёплое и тяжёлое. Совершенно мне неподвластное.
Я отвела глаза. Посмотрела в окно. Сосчитала про себя до десяти — медленно, как учат считать, чтобы не сорваться.
Не помогло.
Он наклонился ближе через стол, чтобы поставить бокал передо мной. В пустой тихой конторе, где горели только две лампы и светились башни напротив, расстояние между нами вдруг стало коротким, как вдох. Я близко, слишком близко, услышала, как он пахнет — деревом, чем-то горьковатым, дорогим, — и почувствовала тепло, которое идёт от человека, когда он рядом, и моё тело отозвалось на это раньше, чем я успела ему запретить. Раньше головы. Помимо головы. Через голову.
Я пришла в холодную ярость.
Это была не нежность — я знаю, как выглядит нежность, я её боюсь, я её сторожу в себе, как сторожат течь. Это было хуже. Это было животное, глупое, безмозглое притяжение к мужчине, у которого красивые руки и низкий голос, — переменная, которую невозможно посчитать, потому что она не в голове, а в крови, и крови наплевать, кто он и что он сделал моему отцу.
Я десять лет вычищала из себя всё лишнее. Гнев. Спешку. Жалость. Я думала, что вычистила всё.
Я не подумала про это.
Я сидела напротив человека, которого пришла уничтожить, и хотела, чтобы он коснулся моей руки.
И это сбивало меня с толку сильнее, чем что-либо за десять лет.
Он что-то спросил. Я не расслышала. Я кивнула наугад и ушла в себя — туда, куда ухожу, когда мне нужно вернуть холод. Я делаю это так: беру что-нибудь твёрдое, считаное, своё — и прохожу по нему шаг за шагом, пока кровь не уймётся.
В тот вечер я взяла самое твёрдое, что у меня есть.
Свой выключатель.
Я объясню его себе так, как объяснила бы ребёнку. Я и собирала его для ребёнка — для той дуры, которой однажды могла стать. Вот для этой, сегодняшней, которая пялится на чужие руки.
Есть письмо. Большое. В нём — пятнадцатый год: что он сделал тогда, как сделал крайним моего отца, как увёл всё на него и на тех, кого не жалко. Всё, с бумагами, с цифрами, доказуемо. Это письмо лежит не у меня. Я нарочно положила его туда, откуда сама его не достану, как бы ни захотела. Достать, остановить, отменить — не могу.
Одно мне оставлено: добавить. Дописать новое, если найду, — а я для того и сижу теперь в его конторе, чтобы найти. Убрать нельзя; дополнить можно. Так я устроила нарочно: чтобы будущая я, какой бы слабой ни стала, могла только добить, но не пощадить.
И у письма есть день.
Я выбрала его три года назад. Конкретный день, далеко вперёд, — тогда он казался далёким, как другая жизнь. В этот день письмо уйдёт само: в надзор, в газеты и ему, Северову, сразу всем. Мне не нужно ничего нажимать, ничего подтверждать, ни о чём не нужно помнить. Не нужно его кормить, сторожить, продлевать. Оно не ждёт от меня действий. Оно просто ждёт свой день. Как поезд по расписанию, на рельсах которого я зачем-то легла три года назад.