И вот тут, в тёмной прихожей, я впервые за всё это время поймала себя на жуткой, тихой мысли.
Я сказала «ещё не сейчас» — и почувствовала не привычную злость, не ужас, не вину.
Я почувствовала, что не хочу говорить это вечно.
Я хочу однажды сказать другое слово.
То, которого в моём письме нет. То, которое я выкинула три года назад своими руками.
«Никогда».
Я очень испугалась. Сильнее, чем когда-либо боялась его. Сильнее, чем боялась себя.
Потому что хотеть сказать «никогда» — это и значило то самое слово, которое я себе всё ещё запрещаю.
Я не сказала его даже в пустой прихожей.
Но в ту ночь я впервые заснула, думая не о папе.
И проснулась с виной, как будто изменила мёртвому.
Глава 14. Глеб. Заусенец
Я опоздал на работу впервые за десять лет.
Пришёл в десять. Не в восемь — в десять. Потому что проиграл пари про запятую тихой девочке в очках, а я человек слова: проиграл — плати.
Десять лет я вхожу в свою контору первым. Раньше уборщиц, раньше света за окном зимой. Мои люди привыкли, что когда они приходят — я уже за стеклом. Это часть того, что они обо мне думают: что я не сплю, не ем, не живу, что я всегда здесь. На этом многое держится.
Сегодня я вошёл в десять, и зал замер. Не явно — на полсекунды. Кто-то поднял голову и тут же опустил, кто-то переглянулся. Глеб Сторожев опоздал. Маленькое землетрясение в их маленьком предсказуемом мире. Я прошёл к себе, не объясняя, — я ничего никому не объясняю, — и ловил себя на нелепом, давно забытом ощущении: мне было весело. Я опоздал на собственную работу из-за запятой, и мне это нравилось.
Это уже ни в какие ворота не лезло, и я это понимал, и мне всё равно было всё равно.
Она сидела за стеклом, когда я вошёл. Подняла на меня глаза, посмотрела на часы, и в этих глазах — клянусь — мелькнуло чистое, детское торжество, хотя лицо осталось каменным.
— Десять ноль три, — сказала она вместо «здравствуйте».
— Три минуты — это пробки.
— Три минуты — это поражение, — сказала она. — Не размывайте.
Я давно так не начинал рабочий день.
Я много лет строил жизнь, в которой нет лишнего.
Лишних людей. Лишних слов. Лишних привязанностей — за них берут и поворачивают. Я был доволен этой жизнью. Я думал, что чистая, точная, пустая комната — это и есть свобода.
А потом в неё села тихая девочка, которая возражает мне на каждом втором слове, проигрывать которой почему-то приятнее, чем выигрывать у всех остальных, — и я вдруг обнаружил, что моя идеально пустая комната всё это время была просто пустой.
Я не дурак. Я понимаю, что со мной происходит. Я просто никогда не позволял себе таких слов и не собираюсь начинать сейчас, тем более что называть вещь — значит дать ей власть над собой, а власть над собой я не отдаю никому.
Но факт оставался фактом: я ждал восьми вечера. Я, который не ждёт ничего.
В тот вечер мы опять не работали толком. Контора опустела, погасли лампы в зале, остались две — над её столом и над моим, и за окном шёл снег. Я заварил чай — свой, правильный, единственно возможный. Она, глядя мне в глаза, залила свою заварку кипятком из кулера, как делают люди, которым нет дела до того, что они пьют. Я смотрел на это с почти физической болью и ничего не сказал, и это молчание — то, как я позволил ей при мне варварски испортить чай и не сделал замечания, — было, наверное, самым близким к нежности, на что я в принципе способен.
Мы говорили ни о чём, и это «ни о чём» было лучшим, что случалось со мной за годы.
Я спросил её про детство. Не из стратегии — мне правда захотелось знать. Это само по себе было ново: мне захотелось знать про живого человека.
Она отвечала скупо, как всегда. Из неё слова надо доставать, как из скупца деньги, — по одному, и каждое на счету. Но в тот вечер она была мягче обычного, расслабленнее, и проговорилась чуть больше, чем, я думаю, собиралась.
— Отец, — сказала она, когда я спросил, от кого у неё это — въедливость, аккуратность, привычка взвешивать каждое слово. — Это от отца. Он был инженер. Настоящий, старой школы. Считал, что некрасивое не может быть правильным.
Я улыбнулся. Это было до странности близко к тому, во что верю я сам.
— Что он строил?
— Всякое. — Она запнулась — едва заметно, я бы не уловил, если бы не следил за ней постоянно. — Хорошо строил. Честно. Слишком честно для этого мира.
— А сейчас?
— Его нет, — сказала она. — Давно. Мне было пятнадцать.
Она сказала это ровно, тем своим голосом, в котором никогда ничего не дрожит. Но я читаю людей по тому, чего они не говорят, а не по тому, что говорят, — и я услышал под этой ровностью что-то такое старое и такое наглухо запертое, что мне расхотелось спрашивать дальше.
— Простите, — сказал я.
— За что? Вы тут ни при чём.
Она сказала это и посмотрела на меня — коротко, странно, не так, как смотрят, когда говорят пустую вежливую фразу. На полсекунды дольше, чем надо. Будто проверяла, как эти слова на мне лягут.
Я не понял тогда этого взгляда. Я списал его на горе — у людей бывает такое лицо, когда говорят о потере.
Я ошибся в том, что это было лицо горя.
Это было лицо человека, который только что сказал мне правду и смотрит, дойдёт ли.
Не дошло. Тогда — не дошло.
Она уехала под полночь. Я слышал, как лифт увёз её вниз, и контора стала совсем пустой и совсем тихой, как бывает только поздно ночью на большой высоте.
Я подошёл к окну и встал, как стою каждый вечер десять лет. Это мой ритуал. Восьмой этаж в той башне. Восемнадцатый. Двадцать четвёртый. Северов, Беляев, Корсаков. Я смотрю на их освещённые окна и веду свой счёт — это держит меня в форме, как других держит молитва или спорт.
Но сегодня я смотрел на них вполглаза. Впервые за десять лет три заветных этажа меня не держали. Я думал о другом — о тихой девочке, у которой отец был честный инженер и которого не стало, когда ей было пятнадцать.
И где-то на самом дне зашевелился заусенец.
Тот самый. «Знакомое лицо». Он жил во мне с первой встречи — ощущение, что я её где-то видел, хотя лицо новое. Я давно перестал его трогать: память не любит, когда её дёргают за рукав. Но сегодня он зашевелился сам, и не от лица.
От слов.
Инженер. Честный. Слишком честный для этого мира. Не стало, когда ей было пятнадцать.
Пятнадцать.
Я сделал в уме простую арифметику, которую делаю не задумываясь, как дышу. Ей двадцать пять. Минус пятнадцать. Десять лет назад.
Десять лет назад был две тысячи пятнадцатый.
Я стоял у окна, и впервые за все эти недели заусенец перестал быть про лицо. Он стал про год. Про мой год. Про тот единственный год, о котором я не люблю вспоминать, потому что в нём я был и прав, и не прав одновременно, и так и не разобрался, чего там было больше.
Я ничего не сложил. Клянусь, я ничего не сложил — мало ли честных инженеров не стало десять лет назад, мало ли совпадений, мир большой. Я слишком устал и слишком хорошо себя чувствовал в этот вечер, чтобы тянуть за ниточку, которая вела куда-то в холод.
Но я её заметил. Эту ниточку.
Впервые я посмотрел на тихую девочку из-за стекла и подумал не «кто она для меня», а «кто она вообще».
Я налил себе вина и сказал себе: завтра. Завтра, на трезвую голову, я просто из любопытства гляну её документы ещё раз. Не из подозрения. Из той же привычки, по которой я не терплю лишних запятых.
Я не люблю, когда что-то не сходится.
А у меня впервые за все эти счастливые недели что-то не сошлось.
Глава 15. Глеб. Слишком ровно
Я сел за её документы на следующий день, в обед, когда она вышла.
Она уходила обедать редко — обычно сидела за стеклом весь день, с тем своим термосом, — но в тот день её позвал кто-то по работе, и она ушла на час. Я смотрел через стекло на её пустой стол: ноутбук закрыт, стул задвинут ровно, ничего лишнего, ни одной личной мелочи, как будто там и не сидит живой человек. И поймал себя на том, что пустой стол мне не нравится. Я привык, что она там. За три недели привык так, будто она была там всегда.