Водитель молчал. Хороший водитель — из тех, кого учили не говорить. Я отметила и это: у такого человека, как он, и водитель должен быть из тех, кто не говорит.
Машина свернула с проспекта, нырнула под землю, в подсвеченный паркинг, остановилась у отдельного лифта с панелью под ключ-карту. Не «припарковались и пошли». Отдельный въезд, отдельный лифт, который поднимается только наверх и только для своих. Я ехала наверх в зеркальной кабине, одна, и считала этажи по тихому звону, и на последнем этаже сказала себе: всё. Дальше — он.
Машина привезла меня не в офис.
Я этого ждала. Человек, который пишет «не в чужом здании», ведёт тебя на свою территорию — туда, где стены работают на него. Я ждала офиса. Получила пентхаус.
Это был его первый ход, и хороший: показать мне, как я вхожу в его пространство. По тому, как человек входит в чужую дорогую комнату, видно почти всё — суетится, робеет, прицеливается, завидует. Я это тоже умею читать. Поэтому вошла так, чтобы не сказать ему ничего: не замедлила шаг, не задрала голову на потолки, не скользнула взглядом по цене. Вошла, будто комнаты нет.
Триста квадратных метров. Вид на Москва-Сити во всю стену — те самые башни, ночью, в огнях, снизу казавшиеся горой бриллиантов, а отсюда, сверху, лежавшие у его ног. Мебель, которой нельзя пользоваться, не думая о её цене. Винотека с подсветкой, как музейная витрина. Мои шаги по камню пола отдавались звонко — так звучат шаги только там, где мало живут.
И пусто.
Я выросла в двушке, где после папы стало пусто так, что пустота звенела. Я этот звук знаю наизусть. Я услышала его здесь сразу — под итальянской мебелью за полтора миллиона, под видом на пол-Москвы. Тот же самый звон. Звон жилья, в котором один человек и ничего живого. Человек, который давно перестал это замечать.
Я пришла к врагу домой и узнала свою собственную квартиру.
Это было первое, чего не было в расчёте.
Я отметила это и убрала. Не время.
— Софья, — сказал он.
Я обернулась — и впервые увидела его близко, не через зал, не на корпоративе через головы, а в двух шагах, в свете его собственных ламп.
Я десять лет строила его в голове и должна признать: я построила неправильно.
Он был выше, чем я держала в памяти. Тёмные волосы с проседью на висках — той ранней, которую дают не годы, а характер. Дорогая тёмная рубашка без галстука, рукава не закатаны, всё застёгнуто — человек, который не распускается даже дома. Лицо умное и усталое, с той скукой в глазах, которая бывает у тех, кто всю жизнь самый быстрый в комнате и кому от этого больше не интересно. Двигался он мало и точно, без единого лишнего жеста, как двигаются люди, экономящие себя.
Руки. Я почему-то отметила руки — длинные, спокойные пальцы, кисть, которая держала бокал так, будто бокал ничего не весит. Я не знала тогда, зачем отметила руки. Просто отметила. Я отмечаю всё.
— Глеб Сторожев, — сказала я.
Я произнесла его имя ровно. Десять лет я не произносила его вслух — держала внутри, как держат осколок, чтобы не порезаться. А сейчас сказала вслух, в лицо, спокойно, и ничего не случилось. Мир не треснул, потолок не упал. Голос не дрогнул. Я потом, дома, буду этим гордиться. Сейчас — просто отметила: работает.
Он показал мне на кресло у окна.
Я знаю этот приём — кресло у окна, человек садится, за спиной у него лучший вид, и вид сбивает его с мысли, делает мягче, разговорчивее. Я села спиной к окну. К виду. К Москва-Сити, ради которого, я уверена, сюда возят впечатлительных.
Я приехала не впечатляться. Я приехала считать.
Он заметил, что я выбрала не то кресло. Я видела, что заметил — мелькнуло в лице, одобрительно. Он сел напротив, по другую сторону низкого стола, и стал смотреть на меня так же, как я на него: оценивая.
Двое людей сели считать друг друга.
— Я видел вашу работу, — сказал он. Без предисловий. — Ту, со схемой распределения. Кто её делал, тот делал не за зарплату.
— А за что? — спросила я.
— За то, чтобы было красиво, — сказал он. — Таких мало. Я их собираю.
— Я не предмет, — сказала я. — Меня не собирают.
Уголок его рта дрогнул. Не улыбка — тень улыбки.
— Уже интереснее, — сказал он.
Он говорил так, как я и предполагала: ничего лишнего, каждое слово на месте, как деталь в хорошо собранном механизме. Он любил точное — это слышалось в том, как он строит фразу. И о моей работе он говорил как о красивой вещи, а не как о выгодной. Он не сказал «вы сэкономите мне денег». Он сказал «красиво».
Так о точном говорил мой папа.
Это было второе, чего не было в расчёте. Я убрала и это. Глубже.
Сорок минут он предлагал мне работу — настоящую, большие деньги, свою структуру, свои задачи. Он хорош в таких разговорах: показывает человеку дверь в комнату, в которую тот будто бы всегда хотел войти. Я задавала вопросы про дело, не про деньги. Не потому, что играла. Просто деньги мне правда не нужны — мне нужна одна вещь, и она не продаётся. Но мои вопросы про дело понравились ему ещё больше, чем понравились бы вопросы про деньги: он что-то такое отметил у себя, я видела.
Всё шло ровно. Слишком ровно.
А потом он сделал то, к чему я была готова, но не настолько рано.
Он чуть наклонил голову, посмотрел на меня внимательно — слишком внимательно — и спросил:
— Мы раньше не встречались?
В груди у меня что-то сжалось в одну холодную точку.
Вот оно. Он чувствует. Не помнит — чувствует. Где-то в нём лежит лицо моего папы, которого он никогда не видел живым, только строчкой в бумагах, — и моё лицо царапает его по этой строчке.
У меня было полсекунды. Я знала, что она будет, я её отрепетировала. Дрогнуть — зацепится. Ответить слишком быстро — зацепится тоже. Нужно ровно. Чуть-чуть с теплом. Так, чтобы закрыть тему, а не убежать от неё.
— Нет, — сказала я. — Я бы запомнила.
И улыбнулась. Немного. Первый раз за вечер.
Я не лгала. Это была чистая правда, просто прочитанная не в ту сторону.
Я бы запомнила.
Я помню его десять лет.
Он поверил. Я видела, как поверил, — отпустило плечо, чуть-чуть, и нитка, которая его царапала, на время улеглась. Он списал ощущение на то, на что списывают такие, как он: на то, что я ему просто интересна.
Я дала ему так подумать.
Я сказала, что подумаю до пятницы.
Он проводил меня до лифта сам. Я отметила и это — он не из тех, кто провожает; за сорок минут я уже знала, что он не из тех. Значит, зацепила. Хорошо. Зацепить было нужно. Всё шло по расчёту.
У лифта он сказал:
— Подумайте. Но вы уже решили.
— Откуда вы знаете? — спросила я.
— Вы сели спиной к лучшему виду в Москве, — сказал он. — Так садятся люди, которые приходят не смотреть, а работать. Вы уже работаете.
Двери открылись. Я вошла, не ответив. Он был прав, и мне не понравилось, как точно он прав.
В кабине я наконец осталась одна и посмотрела на своё отражение в тёмной зеркальной стене.
Спокойное лицо. Две косы. Очки. Та же тихая Климова, которая утром кивала Косте.
Я приехала к человеку, который убил моего отца. Просидела с ним сорок минут в полуметре. Слышала его голос, видела его руки, смотрела, как он говорит о красивом, — и не нашла в себе того, что искала десять лет.
Я искала ненависть.
Ненависть не пришла.
Пришло другое — тихое, неудобное, не предусмотренное ни одной строчкой плана: я узнала в нём себя. Пустую квартиру. Точность вместо жизни. Человека, который тоже когда-то что-то потерял и с тех пор только считает.
Лифт шёл вниз долго. Этажей много. За зеркальной стеной угадывался ночной город, к которому я спускалась обратно — на свою сторону.
Я смотрела на своё спокойное лицо и впервые за десять лет не была уверена, что довезу свой расчёт до конца с теми же ровными руками, с какими его начала.
Я отметила это.
И впервые в жизни не смогла убрать.
Глава 4. Без отмены