Костя ушёл довольный. Костя меня любит. Костя считает, что я толковая, но робкая, и что меня надо поддерживать.
Этот кусок я написала сама. Полтора года назад, ночью, за один присест. Костя об этом не знает — я тогда не стала ставить своё имя. Я редко ставлю своё имя.
Так удобнее. Когда тебя держат за ту, что путается даже в простом, тебе показывают всё. Я за два года в этом здании узнала, у кого пароль приклеен к монитору на жёлтой бумажке (у троих), кто уходит раньше всех и не закрывает компьютер (у начальника соседнего отдела), кто на чьём месте сидит, кто кого боится, у кого ключ от серверной лежит в верхнем ящике без замка. Меня всему этому никто не учил. Мне это всё показали сами — потому что людям спокойнее рядом с тем, кто, как им кажется, глупее. Они расслабляются. Они оставляют двери открытыми.
Я два года хожу по этому офису сквозь открытые двери. Тихо, в коричневом джемпере, с двумя косичками, мимо камер, которых будто не замечаю. Меня здесь видят все и не помнит никто. Это я и строила.
Меня зовут Соня Климова.
Климова — фамилия моей мамы. Я взяла её в восемнадцать, когда поняла, что с другой фамилией меня не возьмут туда, куда мне надо. С другой фамилией я слишком заметна. А мне нельзя быть заметной — мне нужно быть точной.
Это разные вещи. Заметность — это шум. Точность — это тишина. Я всю свою сознательную жизнь глушу в себе шум, чтобы осталась тишина, в которой я не ошибаюсь.
Десять лет я довожу один и тот же расчёт. Я начала его, когда мне было пятнадцать и когда у меня в один год не стало сначала папиной фирмы, потом папиного имени, а потом и папы. Тогда расчёт был детский, на эмоциях, с ошибками. Я его за десять лет переписала набело. Убрала из него гнев — гнев это шум. Убрала из него спешку — спешка это шум. Оставила только нужное: начало, середину, конец — и ничего лишнего между ними. Как в хорошем чертеже.
Папа так и работал. У него на столе всегда был порядок: карандаши по росту, чертежи в тубусах подписаны, каждая цифра проверена дважды. Я в детстве сидела рядом и смотрела, как он считает, и думала, что взрослые так и живут — аккуратно, честно, дважды проверяя. Потом я узнала, что так живут только те, кого потом убивают те, кто живёт иначе.
Я не буду здесь говорить, что именно я считаю. Кто умеет читать — прочтёт и так. А кто меня держит за тихоню — пусть держит дальше. Мне это удобно.
Скажу одно: у меня всё готово. Давно. Я заложила это так, что отозвать уже нельзя — даже мне. Особенно мне. Я слишком хорошо себя знаю.
Осталась одна переменная.
Его зовут так, что я десять лет не произношу это имя вслух.
Сегодня переменная сдвинулась.
Три недели назад, на корпоративе, он подошёл ко мне сам. Я к этому шла два года — не к нему лично, а к тому, чтобы он подошёл сам. Чтобы это была его инициатива, его интерес, его шаг. Я не охочусь так, чтобы было видно охотника. Я делаю так, чтобы добыча сама пришла и села напротив, уверенная, что это она меня выбрала.
Приманка была простая и красивая. Одно решение — из тех, что в нашем деле встречаешь раз в несколько лет: чисто, точно, ни одной лишней детали. Я выложила его так, чтобы оно как бы случайно попало туда, где он его увидит. Я знала, что увидит. У него на такие вещи глаз — это знают все, кто вообще хоть что-то про него знает. Я знала, что он не сможет пройти мимо.
Я ждала три недели. Я умею ждать — это, наверное, единственное, что я умею лучше всех на свете. Десять лет ожидания приучают к тому, что ещё три недели — пустяк.
И сегодня утром, в начале десятого, пришло письмо. Не от хедхантера. Не через отдел. Лично, на мою рабочую почту, с адреса, которого нет ни в одной открытой базе, — я проверяла.
«Софья. У меня есть к вам разговор о работе, который не стоит вести в чужом здании. Машина будет внизу в семь. Если нет — просто не выходите, я пойму. Г.С.»
Я перечитала его дважды. Не потому, что не поняла с первого раза — я всё понимаю с первого раза. Потому что десять лет шла к этим четырём строчкам и хотела побыть в них ещё секунду.
«Софья». Не «Соня». Он один из всех зовёт меня полным именем — потому что он со мной ещё не знаком, а я для него пока строчка в его расчёте. Как он для меня — переменная в моём.
Двое людей считают друг друга. Только он не знает, что его уже посчитали. Десять лет назад. До конца.
Я перечитала письмо ещё раз и удалила. Из почты, из корзины, отовсюду — привычка.
Руки не дрожали. Я специально посмотрела на свои руки — так, как смотрю на чужую работу, прежде чем на неё положиться. Ровные. Я положила их на стол ладонями вниз, подержала, ещё раз убедилась. Ровные.
Хорошо. Значит, я готова.
Есть в этом здании один человек, который знает, кто я.
Он узнал год с лишним назад. Подошёл ко мне в пустом коридоре, под вечер, и сказал одно слово — мою настоящую фамилию. Не «здравствуйте». Не «зайдите». Просто фамилию, тихо, как кладут на стол козырь, которым не собираются бить.
Я тогда побледнела. Не от страха. От того, что меня посчитали первой. Я десять лет считаю всех — и впервые кто-то сосчитал меня. Это было неприятно, как ошибка в расчёте, который я считала безупречным.
Потом, через полгода, он написал. «Я знаю, кто ты. Я никому не сказал и не скажу. Если будет нужен человек — я на двадцать четвёртом».
Я не ответила.
Но я не удалила это сообщение. У меня привычка стирать всё — переписки, письма, следы; я живу, не оставляя за собой ничего, как папа учил подписывать чертежи и убирать черновики. А это сообщение не стёрла. Оно единственное, что я за два года оставила. Я сама не знаю почему. Иногда перечитываю.
Я до сих пор не решила, что он мне — риск, который придётся закрыть, или единственный человек на земле, который смотрит на меня и видит. Не Климову. Меня.
Игорь Корсаков. Шеф безопасности. Человек, который не торопится.
Я знаю, что он смотрит, как я иду к лифту, — я всегда знаю, кто на меня смотрит, это во мне с пятнадцати лет, с тех пор, как пришлось научиться. Он не остановит. За год с лишним он изучил меня достаточно, чтобы понять: остановить меня нельзя. Меня можно только сопровождать до конца.
Я думаю, он это и делает. Сопровождает.
Я однажды ему за это скажу спасибо. Если останусь той, кто умеет говорить спасибо.
Без десяти семь я надела пальто, шарф, спустилась на лифте, кивнула охране на вахте — той кивает Климова, тихая, незаметная, идёт домой, как всегда позже всех.
В семь ноль ноль я вышла из здания.
Декабрьский вечер был сухой и злой, с тем колючим ветром, который в Москве выметает с площади между башнями всех, кому некуда деться. Внизу, у тротуара, стояла машина с заглушённым мотором и тёплым светом в салоне.
Не «Бентли». «Бентли» он бережёт для тех, на кого хочет произвести впечатление, — я уже знаю про него и это. Мне он прислал обычный чёрный седан с водителем, потому что меня, по его расчёту, впечатлять не нужно: я тихий толковый разработчик, которого он перекупает. Он точен. Он почти всегда точен.
Это нас с ним роднит. И это его погубит.
Водитель вышел, обошёл машину, открыл мне заднюю дверь. На меня пахнуло теплом, кожей салона, чужим дорогим воздухом — воздухом его мира, в который я десять лет прокладывала себе вход.
Я постояла секунду на холоде. Один вдох. Последний на этой стороне.
И сделала то, к чему шла десять лет.
Я села в машину человека, который убил моего отца.
И пристегнулась.
Потому что я аккуратная.
Это у меня от папы.
Глава 3. Я бы запомнила
Машина шла через ночной город минут двадцать, и все двадцать я смотрела в окно.
Не на город — на себя в отражении поверх города. Огни летели мимо, дробились в стекле, ложились на моё спокойное лицо в очках, и я проверяла это лицо, как перед экзаменом проверяют, не забыл ли чего. Ровное. Тихое. Никакое. Лицо человека, которого везут на собеседование, а не лицо человека, которого десять лет везли к этой минуте все её прожитые дни.