Спать я не пошёл, хотя имел полное право. Сидел у окна в рубахе, с одеялом на плечах, и слушал вполслуха, как под городом сходит с обороны очередной виток. От каждого снятого стежка в раме чуть дрожало стекло; может, это мне чудилось, а может, старый дом и правда слышал лучше людей. Я держал ладонь на подоконнике и проверял себя: рука холодная, пальцы целые, дыхание не сбилось. Страшно. Просто страх теперь имел адреса. Под Кривым колодцем работал человек, который знал обо мне невозможное и был обязан мне честностью. За стеной стояла межа, которая взвесила меня и не станет миловать. Через два квартала спал старик, который помнил все мои отчёты, а за занавеской Мира дышала с выражением и во сне сердито пинала стену пяткой. Круги назад я нёс всё один и называл это доблестью. Теперь доблесть висела на спинке стула, мокрая и непригодная к носке. На столе лежал ящичек. В нём помещалось больше пользы.
Утром у Тойна мы устроили то, чего не устраивали ни в одном кругу, — военный совет при свете дня. Тойн сдвинул с верстака заказной светоч, поставил на его место холодную лепёшку, как ставят на карту город, и воткнул в неё пять медных шпилек: Кривой колодец, межа, дом, мастерская, восточный пост. Лепёшка треснула у края. Тойн посмотрел на трещину и не стал менять карту.
— Рассказывай ещё раз, — велел Тойн. — Не как было. Что он сказал — слово в слово. Слова у таких людей — это тоже стежки: в каждом по две петли.
Я рассказывал, он слушал, держа кружку обеими руками, и остановил меня там, где я меньше всего ждал, — на договоре.
— «Нарушенный договор ты просто запомнишь», — повторил он. — «И в следующий раз договора не будет». Так и сказал?
— Так и сказал.
Тойн поставил кружку. Лицо у него стало такое, какое бывало над самой тонкой работой — когда руки ещё спокойны, а глаза уже всё поняли.
— Мальчик. Он ведь это не тебе пообещал. Вернее — не только тебе. — Старик говорил медленно, выкладывая мысль, как выкладывают горячее. — Он понял, что ты повторяешься. Понял, что сам он повторяться не умеет: его всякий раз стирает вместе с городом. И что сделал? Заключил договор, который переживёт его память. Если завтра тебя не станет и год начнётся заново — что ты сделаешь при встрече с ним?
Я подумал.
— Буду знать, что с ним можно договориться. Что он держит слово, если назвать цену. Что он спросил «успеваю ли я» раньше, чем «кто ты»…
— Вот. — Тойн ткнул в меня пальцем, как тыкал в схалтуренный шов. — Он написал письмо. Не тебе — себе. Всем своим будущим себе, которых он никогда не вспомнит. И отправил его единственной почтой, которая в этом городе доходит через смерть, — тобой. — Старик откинулся, и табурет под ним скрипнул. — Ты у него теперь вместо памяти, Вереск. Сорок лет человек работал один, без свидетелей, без учеников, без права на ошибку — а теперь у него есть кто-то, кто запомнит. Я бы на его месте берёг тебя пуще зеницы. Я и на своём-то берегу.
Я сидел и смотрел на шпильку у Кривого колодца. «Ты единственный человек, с которым я обязан быть честным». Ночью я таскал эту фразу за собой, как чужую похвалу. На Тойновой лепёшке она стала холодной строкой в смете.
— Это можно повернуть, — сказал я медленно. — Если я — его память, то я решаю, что в ней лежит.
— Можно, — согласился Тойн. — Только не заигрывайся. Память, которая врёт, перестаёт быть несгораемой: один раз поймает — и вся твоя ценность сгорела. С ним играть в его игру нельзя, у него руки длиннее. С ним можно играть только в твою.
Он выдернул шпильку из дома, воткнул её обратно поглубже и пододвинул мне край лепёшки.
— Ешь. И давай считать зиму.
Зиму мы считали до полудня. Лепёшка крошилась, шпильки падали, Тойн ругался на сквозняк, хотя сквозняка не было, и всякий раз, когда я слишком уверенно говорил «успею», он снимал одну крошку с карты и клал её за край стола: это, мол, твоя цена за самоуверенность. Список вышел такой, что я переписал его на дно ящичка четырьмя значками.
Первое — замок. Учить его снаружи, издали, по слою в неделю, законно и днём: к весне я должен знать последние слои не хуже, чем он, потому что весной разговор пойдёт уже не о зиме. Второе — межа. Носить плату за стекло, чинить знаки, копить то, что там называется доверием, а здесь не называется никак. Третье — Мира: «гаснуть совсем» довести до того, чтобы держалось без меня, само, любой ночью.
Четвёртым Тойн снял с верхней полки промасленную тряпку и положил между нами «Течь».
— Зимой будем учиться ей вдвоём, — сказал он. — Здесь, при ставнях, по часу в день, на мёртвых камнях. Она тебя однажды уже свела в красивый ход. Значит, надо, чтобы к весне ты знал её норов лучше, чем она твой. Инструмент, которого боишься, — хуже врага: враг хотя бы снаружи.
И пятое он добавил, не глядя мне в глаза: люди. Караульный, Марга, Сольна, Бричен, Кетиль — все, кого я по привычке берёг тайком, кругами, анонимно, как вор наоборот.
— Хватит тайком, — сказал старик. — Тайком — это пока ты никто. Тебя уже посчитали, мальчик, и в его смету ты внесён по имени. Долг «никем быть» с тебя снят. Учись быть кем-то — это труднее. Начни с простого: сходи и познакомься хоть с одним из тех, кого спасаешь. Глядишь, узнаешь, ради чего работаешь, не только из памяти.
— С кого начать?
— С того, кто свистит, — сказал Тойн, не задумавшись. — Свистящие люди — самые простые. На них учатся.
К нижнему парапету я пошёл в тот же день, по снегу.
Кетиль сидел на своём скучном посту, в тулупе не по росту, и строгал свистульку — у него их была, по слухам, целая коллекция, на зависть всем окрестным мальчишкам. Я знал про него столько, сколько не знают и родные: где он сбивается в своём вечном мотиве, когда у него болит пятка, как он выглядит порченым и как — живым, сколько раз я разменивал на него свои утра. А разговаривал с ним за все круги — ни разу. Он был моей работой. С работой не знакомятся.
— Слышь, ученик, — сказал он, когда я остановился рядом, у парапета, смотреть на воду, как смотрят все, кому нечего делать. — А ты ведь за мной ходишь. Не первый раз тебя вижу. То у ворот, то у лотка. Ты чей будешь?
— Тойнов. Подмастерье с третьего витка.
— А, чинильщики. — Он сказал это без насмешки, уважительно: на нижних постах знали цену чинёному светочу. — Чего ходишь-то? Заказать хочешь свистульку? — Он повертел заготовку. — Не продаю. Дарю, но за разговор. Такая у меня цена, скучно тут.
И я остался разговаривать — просто так, без дела, без работы, без тайной сметы в голове. Кетиль говорил за двоих: про сержанта, который зажилил ему зимние сапоги; про племянницу, которой нужна свистулька со щеглом, а щегол не выходит, выходит воробей; про дальние швы, на которые он больше не ходит. Нож у него был туповатый, зато рука знала дерево: он снимал стружку узко, экономно, а если сучок упрямился, не давил, только материл его шёпотом, чтобы пост не слышал.
— Не тянет? — спросил я. Осторожно, как трогают чужой шов.
— По первости тянуло. — Он сдул стружку с заготовки. — Нюх у меня был, понимаешь. На дрянь. Лучший на весь дозор, сержант пылинки сдувал. А этой осенью сняли меня с дальних швов — раз, и в приказе я лишний. Пошёл потом, на прощание, постоял у первого шва и понял: не слышу. Пустой. То ли нюх с должностью ходит, то ли своё отслужил. Ну, думаю, всё, кончился разведчик Кетиль. Горевал даже. — Он приладил нож, снял длинную стружку. — А потом гляжу: зима, я живой, сапоги вот только зажилили. И как-то отлегло. Стенке-то я, выходит, нужнее живой и глухой, чем чуткий и того. Чуткие у нас долго не живут, замечал?
— Замечал, — сказал я.
— Во. А ты, видать, тоже из чутких, по глазам видно. — Он глянул на меня без любопытства, по-соседски. — Ты это… не геройствуй там. Глухим стать не штука. Штука — дожить до глухоты.
Я слушал человека, ради которого истратил столько утр. У меня за плечами лежал круг, в котором он умирал у ворот, переделанный в дверь, и круги, в которых жил, спасённый, — а он сидел рядом, строгал воробья, упорно называл его щеглом и сердился на зимние сапоги больше, чем на потерянный нюх. Мне пришлось отвернуться к воде, чтобы он не увидел лица.