— Ты куда-то собираешься?
— Домой я уже пришёл.
— Алекс.
Она сказала имя коротко, без привычного торга. Так она говорила, когда была совсем маленькая и слышала внизу чужие шаги после гибели родителей: не плакала, не звала, только проверяла, на месте ли я.
Я снял куртку. «Течь» под ней легла вдоль ребра тонким, тёплым, почти живым давлением. Я повернулся так, чтобы Мира не увидела свёрток.
— Не собираюсь.
Ложь вышла ровная. От этого стало хуже. Настоящая ложь не обязана дрожать в голосе; иногда она ложится гладко, как хорошо выглаженная ткань, и именно поэтому её труднее стерпеть.
Мира помолчала, потом взяла нож и стала делить лепёшку. Себе — маленький кусок, мне — большой, третий, аккуратный, завернула обратно на завтра. На маке остался след её большого пальца.
— Ты только не ходи никуда сегодня, — сказала она в стол. — Не знаю куда. Просто не ходи. Обещаешь?
У меня было время сказать правду.
Сказать: Тойн дал мне вещь, которую нельзя брать одному. Сказать: под Медным мостом есть тонкое место, и я хочу прочесть то, что читает Ворон. Сказать: я боюсь меньше, чем надо, и поэтому ты права.
Я взял свой кусок лепёшки.
— Обещаю.
Мира подняла глаза и поверила не сразу. Сначала она слушала, как я жую, как ставлю кружку, как двигаю табурет. У неё был свой способ проверять меня: не смотреть прямо — ждать, где я сделаю лишнее движение. Я ел осторожно, пил осторожно, шутил в правильных местах.
— Покажи, что у тебя под курткой, — сказала она вдруг.
Я чуть не посмотрел на крючок у двери.
— Куртка под курткой.
— Алекс.
— Мира, там ничего для тебя.
— А для кого?
Вот на такие вопросы взрослые люди и попадались. И попадались не на сложные, где надо знать древние швы и тайные двери, — на простой детский вопрос: если не для меня, то для кого?
Я взял кружку обеими руками. Горячая глина помогла лицу остаться обычным.
— Для Тойна. Он дал работу на завтра.
Это была почти правда. Завтра у Тойна действительно была бы работа, если бы я не вышел ночью. И «почти» оказалось удобным: оно встало между мной и Мирой тонкой стенкой, через которую я сам себя видел не совсем лжецом.
Мира поддела ногтем маковое зерно, прилипшее к столу.
— Ты когда говоришь "на завтра", у тебя голос становится как у Бричена, когда он обещает дверь починить.
— Бричен когда-нибудь её починит.
— В другой жизни, — сказала Мира.
Крошка застряла у меня в горле. Она не знала, что сказала. Конечно, не знала. Мира подула на прилипший мак и сдвинула его к остальным крошкам, а я сидел и держал кружку так крепко, что пальцы заболели.
— Вдова Сольна сегодня вышла на крыльцо, — сказала Мира наконец. — Без палки.
— Врёт.
— Я видела.
— Тогда палка обиделась.
Мира фыркнула, но не так, как обычно. Половиной рта.
Она рассказала про кота-капитана, который опять проиграл собаке Бричена и сделал вид, что это был манёвр; про дочку зеленщика, у которой пирог поднялся только с одного края; про то, как соседская малышка пыталась научить курицу сидеть на команде. Я слушал, правда слушал. В этом и была мерзость: часть меня сидела за столом, грела пальцы о кружку и любила этот вечер, а другая уже лежала на Медном мосту боком к выбоине, с «Течью» в рукаве.
Мира поймала меня на середине её рассказа.
— Ты не здесь.
— Здесь.
— Нет. Ты делаешь лицо, как когда считаешь, сколько соли в кашу, а сам думаешь про Веретено.
— Соли в кашу надо меньше.
— Значит, всё-таки считаешь.
Она хотела улыбнуться, но не смогла. И я вдруг разозлился: не на неё, на эту её точность. Я спас Кетиля, держал день в руках, видел швы, которые другим не снились, — а одиннадцатилетняя девочка с мукой на пальцах всё равно попадала в меня вернее Делна.
— Мира, я устал.
Она сразу отступила. Это было нечестно с моей стороны, потому что усталость у нас дома была словом с пропуском: уставшего не мучили. Она кивнула, собрала крошки в ладонь и отнесла их на подоконник птицам на утро. Птицы у неё были приучены к расписанию лучше, чем я.
Ночью я ждал её дыхания.
Дом остывал медленно. Внизу у Бричена скрипнула балка, потом затихла. Где-то в стене царапнула мышь. Мира ворочалась долго, обиженно, как ворочаются дети, которые решили не задавать вопрос и от этого не могут уснуть. Я лежал на своём тюфяке и считал не время — промежутки между её движениями. Наконец дыхание выровнялось.
Я встал и ступил ближе к стене: доска у двери, которая обычно скрипела под пяткой, промолчала. Куртка висела на крючке, «Течь» в ней была тяжелее, чем утром. Я надел её, застегнул одну пуговицу, потом вернулся и поправил одеяло у Миры: край сполз с плеча. Она шевельнулась, и я застыл с протянутой рукой.
— Алекс? — пробормотала она во сне.
Я должен был ответить. Или лечь обратно. Или хотя бы снять куртку и посидеть до утра на полу, пока собственная гордость не выдохнется. Мира снова задышала ровно, и я вышел.
На столе остался третий кусок лепёшки, завёрнутый на завтра. Я увидел его уже от двери: белая тряпица, уголок подвёрнут Мириной ладонью, два маковых зерна прилипли к ткани. На миг меня взяла нелепая мысль забрать его с собой. Если уж идти умирать, то хотя бы не дать добру зачерстветь. Я не взял.
От этой маленькой честности стало легче, и я тут же использовал её как разрешение для большой лжи.
Кальдер ночью пах уже не хлебом — мокрой верёвкой, кошачьей шерстью и холодным железом. По дневной улице люди идут лицами друг к другу; ночью город поворачивался к тебе стенами, углами, закрытыми ставнями. На втором повороте дозорный ещё стоял у фонаря, ковырял ногтем ремень и зевал так широко, что блеснула пломба на дальнем зубе. Через семь минут он уйдёт к вдове Кляйн за вином в долг. Я знал это. Подождал в тени лавки, пока он ушёл, и перешёл улицу.
Собаки меня знали: сторожевая под башней подняла голову, втянула воздух и снова положила морду на лапы; у кузни пёс тихо стукнул хвостом по доскам. Это показалось мне знаком доброй дороги, хотя это были просто собаки.
У лавки пряжек хлопала незакрытая ставня. Днём я видел, как хозяин ругался на сына за сломанную защёлку, и теперь ставня каждые три удара ветра била по стене. Я прошёл между хлопками. У водоразборного жёлоба спал пьяный, укрывшись мешком; его сапог торчал в проход, и я переступил через него, зная, что если задеть каблук, он проснётся и начнёт петь. В прошлой жизни я этого пения уже наслушался, когда шёл к колодцу вслепую.
Теперь я шёл тихо — слишком тихо. Тишина делала меня умелым в собственных глазах. Я обходил чужие скрипы, чужие пьяные ноги, чужих собак, и каждый малый успех подталкивал дальше: видишь, работает; видишь, ты знаешь город лучше ночи.
Я не пошёл к Кривому колодцу напрямую. Там сейчас мог быть Ворон. Я видел его ход из окна, знал нижнюю улицу, знал дверь, за которой начинались ступени. Поэтому свернул к мосту, как свернул бы умный человек, который обходит яму.
Мысль была приятная: я его обхожу.
Под Медным мостом вода шла низко. Мутная протока от купален несла мыльную пену и один капустный лист, застрявший у сваи. На дальнем конце моста кто-то оставил пустую бутылку; она перекатывалась на ветру и время от времени тихо звякала о камень.
Я присел у балюстрады и подождал.
Двое пьяных прошли сверху, споря, у кого жена страшнее сердится. Один остановился как раз там, где мне надо было лечь, и долго возился с завязкой на штанах. Я сидел в тени, чувствуя, как «Течь» давит в бок, и впервые за ночь разозлился на чужое тело, чужую завязку, чужую медленность. Наконец пьяный справился, плюнул в воду и ушёл за товарищем. Мост опустел.
Только внизу, у прачечного спуска, ещё горел один крохотный огонёк. Кто-то забыл закрыть заслонку фонаря, и свет болтался на воде жёлтым пятном. Пятно доходило почти до той плиты, где мне надо было работать. Я ждал, пока ветер качнёт фонарь, пока тень от сваи ляжет шире. Нога затекла. Под курткой стало жарко, хотя ночь была холодная. Хотелось уже сделать, а не ждать.