Сержант провёл ладонью по щетине. Хлеб у него в другой руке остался недожёванным.
— Снять разведчика со швов по слову мальчишки? У меня приказ.
— По моему слову, — сказал Тойн.
— Ваше слово не в дозорной книге.
— Впишете. Я подпишу.
— А если там пусто?
— Тогда вечером скажете всем, что старый Тойн выжил из ума. Давно пора было.
Сержант выругался себе под нос. Не громко, но с чувством. Потом посмотрел на восточные ворота, на тонкую светлую щель между створками, за которой начиналась дорога к швам.
— Я его сам нынче снимаю, — сказал он наконец. — Под мою голову. Если что — отвечать буду я. Это моё.
— Молодец, — сказал Тойн.
Для другого это было бы короткое слово. От Тойна оно прозвучало как печать на воске.
Караулка стояла у ворот тут же: низкая, тёмная, провонявшая луком, кожей и старым дождём. Сержант зашёл внутрь, и за дощатой дверью кто-то спросил: «Что опять?» Сержант рявкнул, чтоб не мешали.
Потом я услышал мел.
Кетилю на сегодня было записано «дальние швы». Скрипнуло. Стерли. Записали другое: «дежурство при стене», скучнейшее место в Кальдере, у самого нижнего парапета, где стоят те, кто молод, и те, кто провинился.
Я сел на скамью у ворот и вцепился пальцами в край доски. После двух минут чтения у меня дрожали колени так, как не дрожали даже у замка под колодцем, — и усталость была ни при чём: этот лёгкий, тише шёпота, скрип и был той конкретной вещью, ради которой меня смотало назад. Один меловой штрих. Этот штрих стоил человеку сегодняшнего сна, завтрашних веснушек, ссоры с Гарвеном-лесником и пирога, который он, может, ещё съест на этой неделе. Я слушал мел с тем сосредоточенным благоговением, с каким слушают музыку, которую очень давно ждали.
А потом Кетиль вышел сам.
Через две минуты после того, как сержант изменил доску. Молодой. Жилистый. С веснушками. С волосами цвета пшеничной соломы. Левая рука у него была обмотана тряпкой — поранил, видно, наспех, не успел вылечить. Он шёл из казармы уже снаряжённый: сума на плече, вода у бедра, ремень перетянут слишком туго. Лицо у него было не героическое, а рабочее — недоспал, не доел, сейчас пойдёт туда, куда велели. Увидел сержанта в дверях и задержался:
— Меня?
— Тебя — нет, — сказал сержант. — Сегодня — нет. Снял.
— Чего так? — Кетиль удивился, но не сильно; разведчиков снимают чаще, чем кажется. — Кого взамен?
— Никого. Никого не пошлю. Сам думаю.
— А я тогда…
— А ты тогда вот, — сержант ткнул пальцем в стену у нижнего парапета, — на день к Гарвену. Скучно тебе будет, тётка-разведчик.
— Гарвен опять будет учить меня слушать мох.
— Мох умнее тебя. Иди.
Кетиль фыркнул, поправил суму и пошёл, куда показали. На третьем шаге он даже начал тихонько насвистывать: человек, которому отменили скучно-опасное и заменили на просто скучное, имеет право в это утро на маленький свист.
Он прошёл в полутора шагах от меня. Меня не заметил — я был никто на скамейке у ворот; и я смотрел ему вслед и не моргал. Я знал, как лежит у него рука сорванная с плеча, когда порча его доест. Я знал ту особую серость, в которую перейдёт его кожа на шее. Я знал светлые человеческие глаза, которыми он будет на меня смотреть и просить «не дай мне помереть психом». Сегодня он, не зная того, прошёл мимо меня, насвистывая, на скучный день у нижнего парапета — и я смотрел на его спину так, как, наверное, смотрит на спину ушедшего ребёнка человек, который ещё час назад думал, что его уже похоронит.
Он был живой. Он был обыкновенный. У него под тряпкой на руке наверняка ныл порез, какой ноет у всех нас, у живых, и он сегодня вечером, может, выпьет с дозорными по кружке, и поссорится из-за чего-нибудь с Гарвеном-лесником, и пойдёт спать в казарму, и проснётся завтра, чтобы прожить ещё один обыкновенный день. Я только что забрал у пустоши одного человека. Не мир. Одного. И мне за всю мою последнюю прожитую жизнь не было лучше, чем в эту секунду на скамейке у восточных ворот, когда я смотрел в спину Кетилю и слушал, как тихо он насвистывает.
Трезвая часть меня при этом вела свой счёт: куплена не жизнь — день. Завтра доска откроется снова, и на дальние швы пошлют кого-то ещё, а копия приказа уже ушла в управу. Но в руках у меня был сегодняшний живой Кетиль, а с «сегодня» я уже научился обращаться бережно.
Где-то в этот момент во мне сделалось то, чего я не ждал. В первой жизни я столько ужаса видел на этой вытоптанной земле, что приготовил себя сегодня к тёмному, рваному облегчению; а вышла тихая, ровная, почти домашняя радость — какая бывает, когда ты доделал работу, и она держит, и ты знаешь, что будет держать, и тебя уже отпускает за ней следить. Я держал в голове Миру — она сейчас сидит за столом и ругает крупу; держал в голове Тойна рядом с собой; держал в голове Кетиля, насвистывающего на ходу. У меня в голове в это утро было полно живых людей, и каждому из них я был чем-то полезен ещё до того, как они о том узнают. Это, я подумал, и есть моя настоящая чашка — не та, что в груди: та, в которой помещаются люди.
— Молчи, — буркнул Тойн рядом, не оборачиваясь. Я и так молчал. — Дыши. У тебя сейчас вид, как у человека, у которого впервые в жизни что-то по-настоящему получилось. Никому не показывай. Иначе спросят, где это ты так выучился, а ответить нечем.
— Получилось, мастер.
— Хм.
Он тоже не стал смотреть на меня. Он смотрел на стену, потом на караулку, потом на свою сумку. И сказал тихо, как делал всё, что мне обычно говорил впервые:
— Мальчик. Ты завтра ко мне приходи раньше всех. Ты у меня сегодня заработал кое-что. Я тебе покажу одну железку. Лежит у меня под тряпкой давно, и я уж думал, не покажу никому, — а тебе, выходит, можно, мастер. Может, и тебе она что-нибудь покажет.
«Старая Течь», — подумал я. Реликвия, которую он тогда вытащил мне с третьей полки только после моей долгой исповеди над верстаком.
Сегодня — никакого «всё равно», никакой длинной исповеди. Простая мастеровая благодарность: «ты сегодня заработал — я тебе покажу». Сорок лет в этой фразе наклонились ко мне и впервые сказали мне «ты». Не «мальчик», не «Вереск», не «последний» — «ты, мастер». Я едва не заплакал второй раз за это утро.
В этой жизни он сам, в это утро, предложит её мне, как мастер предлагает ученику свою старую дорогую работу. Я ничего не сказал. Я только кивнул. Если Тойн увидел, как у меня поплыли глаза, он, я уверен, мне этого не запомнит.
Мы пошли назад. Тойн впереди, я за ним. Кальдер, целый, не знающий, начинал просыпаться. Молочник прокатил мимо нас тележку, заорал «молоко-о-о» сипло, точно так же сипло, как заорёт через минуту-две, потому что молочники не меняются, что бы ни происходило с разведчиками у восточных ворот. Я улыбался ему. Он не понимал чему. Я и сам не объяснил бы — какому-то общему утру в моём Кальдере, в котором сегодня жил один Кетиль, которого вчера утром в моём Кальдере, бывшем у меня в голове, было уже не быть. Город не знал, что у него прибавилось одной жизни. А я знал. И мне этого хватало.
Дома Мира открыла дверь, посмотрела на меня и тут же отступила на шаг.
— Ты дышишь как-то иначе, — сказала она серьёзно. — Не как уставший. Как у того, кто наконец-то не зря. Что случилось?
— Сегодня вышло одно дело.
— Какое?
— Маленькое.
— Покажешь?
Я подумал, прежде чем ответить.
— Не сегодня, — сказал я. — Сегодня — попозже, когда подрастёт ещё чуть-чуть. У хороших дел, Мира, надо давать им подрасти прежде, чем рассказывать; а то сглазишь.
Она посмотрела на меня всерьёз, в полной её серьёзности, и кивнула — она у меня не любила сглаза, как все одиннадцатилетние; и приняла моё «попозже», как принимает старший мастер «попозже» подмастерья, когда подмастерье, наконец-то, держит в руках то, что ему может удаться.
В тот вечер мы ужинали хлебом с салом и луковицей на двоих, и Мира рассказывала мне про дочку зеленщика, и в моей голове ровно тикало то, что тикало уже неделю, чуть быстрее, чем тикало вчера. Но кроме этого в моей голове сегодня жил ещё один человек, у которого под тряпкой на руке ныл порез и который, ничего о нас не зная, шёл сейчас в казарму, чтобы лечь спать обыкновенным сном живого человека.