Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Никто не вышел; нижний город спал. Сольна утром будет плакать на пороге и говорить, что в мире есть добрые люди. Мира перескажет мне это, тоже почти плача. А я буду сидеть над шильцем и молчать, потому что если скажу, придётся объяснять откуда знал, кому нужны дрова, почему ночью, почему именно сегодня.

Я ушёл, унося с собой тёплую радость и такую же тёплую злость на собственную невидимость.

Вечерами рядом с Мирой одиночество становилось самым тесным.

Она садилась напротив, подтягивала миску, вылавливала из похлёбки лук на край и несла мне свой день целиком: кто с кем поругался, где кот-капитан требовал пирог, почему дочка зеленщика сегодня «вся как варёная морковь, только счастливая». Я знал половину этих историй заранее. Иногда знал даже, где она собьётся и начнёт сначала. В такие минуты я улыбался на полудара раньше, чем надо, и Мира тут же щурилась.

— Ты что?

— Ничего.

— У тебя лицо, будто ты уже смеялся.

— У меня лицо сложное.

— У тебя лицо виноватое.

Однажды я чуть не сказал ей — не всё, одну нитку. «Я тут во второй раз». Фраза поднялась так близко, что я прикусил язык. Мира заметила кровь на губе.

— Прикусил?

— Угу.

— Потому что ешь как холостяк.

Она подвинула мне хлеб, я подвигал его обратно ей. Она не поняла, какую тяжесть я только что не положил ей на плечи. И правильно. Пусть хотя бы для неё день остаётся одним, новым, без черновика под ним.

Мира отломила хлеб, но есть не стала.

— Ты после рассвета другой, — сказала она.

Ложка остановилась у меня над миской.

— Все после рассвета другие.

— Не умничай. Другой не так. Ты слушаешь, будто проверяешь, правильно ли я говорю.

Я опустил ложку. На столе между нами была луковая шелуха, крошки, её рука с маленьким ожогом у костяшки. Я знал этот ожог. Знал, как она утром подула на него и спрятала палец в кулак, чтобы не показать, что больно. Знал и не предупредил.

— Я слушаю, — сказал я.

— Нет. Ты ждёшь. Это хуже.

Она сказала это без обвинения, почти устало, и от этого стало труднее дышать. Мира умела попадать в место, о котором сама не знала. Ей не нужны были петли и тайны; хватало одного моего лица за столом.

— Если у тебя беда, — сказала она, — ты можешь сказать не всю. Хоть край.

Край. Самое опасное слово. Стоит дать ей край — она потянет, потому что Мира не бросает нитки на полу. Дойдёт до узла, до Ворона, до моей смерти, до своей возможной. А я уже видел, что знание не делится поровну: оно ложится на другого всей тяжестью, даже если ты дал только край.

— Не сегодня, — сказал я.

Она кивнула слишком быстро, сделала вид, что не обиделась. Потом всё-таки съела хлеб, маленькими сухими кусками, и ни разу не спросила про Сольну, хотя утром обязательно спросит.

Но были вещи тяжелее признаний.

На седьмой день у перевоза утонет мальчишка — не наш, приезжего лодочника сын. Полезет за шапкой туда, где вода закручивается под второй сваей. Я слышал об этом в прошлой жизни краем уха и тогда пошёл дальше: чужая беда, не моя, у меня конец света.

Теперь эта беда лежала у меня в голове как монета на ладони.

На шестой день я дошёл до перевоза заранее. Просто посмотреть. Вода у сваи крутилась серо, воронкой, тихо и буднично. Мальчишка бегал по берегу, гонял палкой мокрую щепку и смеялся — живой, тощий, в слишком большой шапке. Полдня дороги туда и обратно. Полдня, которые можно было отдать Тойну, воротам, Кетилю, замку. Я стоял на берегу и считал это, пока мальчишка смеялся в десяти шагах.

Его отец чинил канат у лодки. Узел у него выходил плохой: петля ложилась боком и съедала силу. Я видел такие у Бричена на старом подъёмнике. Если потянет резко, сорвёт ладонь.

— Эй, малой, — крикнул отец, не поднимая головы. — Не лезь к свае.

— Не лезу!

Он уже лез — одной ногой на мокрый камень, палкой вперёд. Шапка сползла ему на глаза. Сегодня он не утонет. Сегодня ещё нет. Можно было уйти с чистой совестью: событие записано на завтра, вода пока только пробует берег.

Я сделал два шага вниз.

— Канат перевяжи, — сказал я лодочнику.

Он посмотрел на меня так, как взрослые смотрят на чужих мальчишек, сунувших нос не в своё дело.

— Чего?

Я показал на петлю у него в руках.

— Боком лёг. Рванёт, ладонь сдерёт.

— Иди своим ходом, мастерок.

Мальчишка тем временем ткнул палкой в воронку. Вода взяла щепку и закрутила так быстро, что он радостно вскрикнул.

Я мог подойти и схватить его за ворот. Он бы испугался, отец бы выругался, может, ударил бы меня. Завтра мальчишка, возможно, уже не полез бы. А может, полез бы назло; нельзя было проверить без нового дня. В этом была самая подлая часть петли: даже зная событие, я не знал человека до конца.

— У тебя сын завтра сюда снова придёт? — спросил я.

Лодочник прищурился и не сразу ответил.

— А тебе чего до моего сына?

Я не нашёл ответа, который не звучал бы безумием.

Я ещё не бросил его. Но уже умел поставить его жизнь в строку против других дел.

От этой новой способности мне стало дурно — холоднее, чем от страха. Как если бы внутри завёлся маленький приказчик с чистой доской и хорошим пером: этого спасём, это подождёт, это не успеваем, это слишком дорого. Раньше такого приказчика во мне не было — его поселило знание. И самое опасное было в том, что писал он аккуратно.

На пятый день меня догнал Ровен.

Без свиты, без громкости. В коридоре после практикума, где пахло мокрым камнем и чужим завтраком. Он шёл за мной шагов двадцать, прежде чем решился.

— Вереск.

Я остановился: Ровен нахмурился, злясь, кажется, на собственную голову.

— Ты мне снился.

— Поздравляю.

— Не смешно. — Он потер большой палец, тот самый, на котором в прошлый раз была чернильная клякса. — Будто светоч лопается. Я злюсь, а кто-то говорит за спиной: «я же сказал». Голос вроде твой. А вроде нет. И я тебе будто что-то должен. Проснулся — дурь дурью. Потом увидел тебя и вспомнил опять.

Он сказал это быстро, почти сердито, как вываливают из сапога камешек, который мешал идти.

Я смотрел на него и чувствовал, как кожа на затылке стягивается. Ровен не помнил — не так, как помнят люди. Но где-то в нём застряла стружка прошедшего дня: звук лопнувшего камня, мой несказанный голос, долг, которого не было.

— Не должен, — сказал я. — Это сон.

— Сам знаю, что сон. — Он помялся. — Только дед мой говорил: если камень ходит слоями, где слой косо лёг, там жди трещины. Я вчера зачем-то это вспомнил. Глупо.

— Не глупо.

Он глянул на меня настороженно, исподлобья.

— Ты чего сегодня добрый?

— Выспался.

— Врёшь.

Он ушёл, дважды обернувшись. На второй раз смотрел уже мимо меня — на пустое место между нами, где висела невозможность, слишком тонкая для его рук.

Я остался у окна: радость и страх поднялись одновременно, и оба были неправильные. Радость: значит, мир не совсем чистая доска, значит, не только я один несу прожитое. Страх: если Ровен, грубый, нечуткий, смог зацепиться за стружку, то что поймает Ворон?

Ворон умел слышать тонкое. Ворон сорок лет учился видеть стежок, ушедший не туда. Где-то под городом он сейчас, может быть, тоже носил во сне занозу: мальчик, которого убил, число, которое не легло, взгляд, который не погас как положено. Пока он не знает, что это. Пока. Но мастера возвращаются к занозам. Разбирают. Вытаскивают.

Я никому не сказал. Тойну — нечем доказать; Мире — нельзя. Даже себе я толком не сказал, потому что если произнести ясно — Ворон однажды вспомнит, — придётся сразу решить, что делать. А я ещё наслаждался тем, что знаю. Вот в чём стыд.

Мне нравилось.

Нравилось идти по рынку и приходить на минуту раньше чужой ошибки. Нравилось знать, когда потянет тучами. Нравилось, что Тойн хмурится: «откуда нахватался», а я могу пожать плечом. Нравилось быть человеком, у которого в кармане лежит завтрашний день. Я называл это пользой, осторожностью, планом. Всё верно. Только под всем этим было тихое тепло, слишком похожее на власть.

44
{"b":"970785","o":1}