Сошлось, подумал я.
И сразу стало холодно. Потому что «сошлось» я сказал про живого человека, которому вчера было больно и стыдно. Так же, как сказал бы про погоду, молочника или выбоину.
На занятии Делн вызвал Элу — она залила светоч ровно, тихо, без славы. Орвен рядом перелил и покраснел от усилия. Спел у окна вспыхнул слишком ярко и сбился с дыхания. Я знал это заранее. Сидел у глухой стены и отмечал про себя: это сойдётся, это тоже, здесь Делн скажет «держите край», здесь кто-то хихикнет. Мир шёл по описи, я не вмешивался. У меня даже рука не поднималась: если чинить каждую чужую неловкость, дня не хватит ни на что большое. Правда удобная, по руке.
Делн поставил передо мной плоский светоч с тонким краем.
— Вереск. Без фокусов. Покажи ровный шов.
В прошлой жизни на этом месте я спешил, тянул жилу слишком резко, и край ушёл волной; теперь рука знала дорогу наизусть. Вот это и было опасно. Последний на курсе, который за неделю сделался безупречным, — самая читаемая аномалия в зале, а я уже знал, что в этом городе водятся читающие. Я положил шов верно, но у края дал жиле уйти — на волос, на ученический огрех, на моё законное место в списке.
— Край, Вереск, — сказал Делн почти с облегчением: мир стоял, как ему положено.
Ровен за соседним столом удовлетворённо втянул носом. Я сидел над нарочно испорченным краем и думал, что прятаться — тоже работа, и у неё дурной привкус: я впервые в жизни сделал хуже, чем умею, нарочно.
Потом Ровен задел плечом Спела, Спел уронил щипцы, Делн сказал «держите край», кто-то хихикнул. Я стоял среди них, старше всех на одну прожитую смерть и младше собственной гордости.
К Тойну я пришёл после занятий и чуть не выдал себя на пустяке.
Он поставил на стол светоч с заломом у донца и сказал:
— Дверь плечом не бей. Ручка не виновата, что ты родился без воспитания.
— Она всё равно отвалится в четверг, — сказал я.
Тойн повернулся — очень медленно. Я понял, что сказал, только когда слово уже легло между нами.
— С чего бы ей в четверг отвалиться?
— Она сейчас держится на одной стружке. — Я взял ручку, показал ему трещину у основания. Трещина и правда была. Я видел её ещё в прошлой жизни и знал, когда она уступит. — Если сегодня не укрепить, четверга не доживёт.
Тойн подошёл, наклонился, посмотрел, хмыкнул.
— Глазастый бес.
— Не бес, — сказал я. — Просто ручка скрипит не тем звуком.
— Ручка у него, значит, поёт. Скоро табурет начнёт пророчить.
— Табурет хромает.
Тойн замер, посмотрел вниз — табурет под ним и правда стоял на подложенной щепке. Он пнул его пяткой, табурет качнулся и выдал короткий сухой стук.
— Молчи уже, пророк дешёвый. Держи.
Он не спросил дальше. Снял ручку, сунул мне гвоздик и сказал держать; я держал. Он работал, ворча себе под нос, а у меня свело горло от нежности к его сутулой спине. Этот человек уже верил мне однажды. Уже доставал «Старую Течь». Уже смотрел на меня так, будто я мастер, которому можно дать в руки последнее. Для него ничего этого ещё не было.
— Чего пялишься? — спросил он, не оборачиваясь.
— Ручку держу.
— Ручку держат рукой. Глазами дырки в стариках сверлят без пользы.
Я хотел спросить про «Старую Течь». Слова сами подошли к зубам: где держишь, под какой тряпкой, почему не чистишь ободок оправы после смолы. Я помнил треснувший ободок, помнил тяжесть пластины в старой бронзе, помнил, как Тойн дал её мне без торга, потому что тогда уже выбрал сторону. Если бы я спросил сейчас, он бы схватил меня за ворот и вытряс всю правду или часть, которую смог бы вытрясти. Вместо этого я спросил:
— Почему ты не выбросишь этот светоч? Донце поведено.
— Потому что люди тоже поведённые, а выбрасывать всех накладно.
Он подал мне тонкий нож, я взял не тем хватом. Тойн щёлкнул меня по среднему пальцу, точно туда, где в прошлый раз уже бил. Палец вспыхнул знакомой болью, и я едва не рассмеялся — не от смешного: от того, что боль тоже повторилась, но не помнила, что уже была.
— Вот так, — сказал он. — Если режешь к себе, режь с уважением. К себе всегда дороже.
Я исправил хват. Нож пошёл в старую линию, которую я уже когда-то находил. Стружка поднялась тонкая, светлая, пахнущая сухим деревом и пылью. Тойн кивнул так, точно я заслужил этот кивок впервые.
Мне захотелось положить перед ним все прожитые дни, как инструменты: этот — когда ты не выгнал меня; этот — когда поверил; этот — когда я вернулся живым не благодаря себе. Но на столе лежали только ручка, гвоздик и светоч с поведённым донцем.
Я отвернулся к светочу и стал чинить. Руки делали работу лучше прежнего, но радость от этого вдруг стала тесной. Я любил Тойна всем тем, что он ещё не прожил со мной. Он любил меня, если это у Тойна называлось любовью, обычной своей ворчливой мерой: сунул хлеб, велел не упираться, не задал лишнего вопроса. Вся остальная близость жила во мне одном, как чужой инструмент в кармане, который нельзя показать.
Знание не делилось.
Эта мысль стала не выводом, а бытом. Она сидела со мной на табурете у Тойна, шла рядом по мосту, ложилась за стол, когда Мира рассказывала про свой день.
Дрова вдове Сольне я подкинул ночью.
О ней Мира говорила ещё в той жизни: ноги болят, лестница высокая, дрова сырые. Тогда я кивнул и забыл, потому что у меня были срок, Кетиль, Заводь, Ворон, семь поясов, тысяча больших дел. Теперь купил две охапки у возчика на восточном краю — сухие, сосновые, пахли смолой. Первая охапка легла на плечо терпимо. Вторая протёрла куртку и кожу под ней, пока я дотащил её до Сольниного домика.
Возчик хотел содрать лишний медяк.
— Ночь, парень. Ночью дерево тяжелее.
— Днём оно тоже не летает.
Он заржал, но медяк всё равно взял. Я мог бы сказать ему, что завтра у него треснет задняя ось у Каменного спуска и что если он сейчас не переставит левую скобу, потеряет полтелеги. Мог бы сторговать этим дрова даром — я даже открыл рот.
Потом увидел его руки: красные, распухшие, с двумя трещинами у ногтей. Он возил это дерево с рассвета. Я заплатил.
Охапки оказались хуже, чем выглядели. Верёвка резала плечо через куртку, нижнее полено всё время выскальзывало и било меня по бедру. На втором мостике я поставил груз на перила и стоял согнувшись, пока в боку не перестало колоть. В голове тут же зашевелилась чистая мысль: если завтра пойти вдоль красильни вместо этого переулка, выйдет короче на семьдесят шагов.
Даже помощь стала маршрутом для улучшения.
Собака у соседей подняла голову, узнала меня и не залаяла. Дозорный на углу чихнул, в окне Сольны было темно. Я сложил дрова у двери так, чтобы она утром открыла и не споткнулась: толстые вниз, тонкие сверху, кору к стене от сырости.
Потом не ушёл. Стоял в тени напротив, с пустыми руками, пахнущими смолой, и ждал, чтобы кто-нибудь открыл дверь. Чтобы Сольна высунулась, или дозорный окликнул, или собака всё-таки гавкнула и выдала меня. Мне не нужно было «спасибо». Мне нужно было, чтобы в городе появился ещё один человек, знающий: это сделал я. Не призрак, не случай, не «кто-то добрый». Я.
На крыльце у неё висела связка сушёной мяты — в прошлой жизни я не заметил бы. Теперь стоял так близко к чужой бедности, что видел каждую мелочь: перевязанную тряпкой ручку двери, глиняный горшок с треснувшим краем, три щепки у порога, слишком мокрые, чтобы разгореться. В щели под дверью шевельнулся жёлтый свет — она не спала.
Я задержал дыхание. Сольна кашлянула за дверью — тяжело, с мокрым концом. Шагов не было, потом заскрипела кровать или лавка. Я представил, как она сидит в темноте, считает, хватит ли сил спуститься утром за сырыми щепками, и не знает, что у неё уже лежит сухое тепло у порога.
Я мог постучать, просто постучать и уйти.
Пальцы даже поднялись к двери, но между костяшками и деревом осталось два пальца воздуха. Постучишь — она испугается. Постучишь — придётся объяснять. Постучишь — сделаешь добро уже не для неё: для своего голода быть увиденным. Я опустил руку.