Вещи тоже вернулись. Или, вернее, вещи никуда не ходили. Ходил только я.
— Ты опять не спал.
Голос ударил хуже боли. Я перестал дышать — во второй раз за это утро.
Мира стояла в дверях, в ночной рубашке и моих старых шерстяных носках, которые были ей до колена. Волосы торчали у виска, на щеке красная полоса от подушки. Она сложила руки на груди и смотрела на меня тем взглядом старшей, который у младших получается обиднее всего.
Живая.
Не память о ней, не последняя ладонь, которую смерть вынимала из меня вместе со всем остальным, не пустое место за столом, которого я так испугался перед смертью.
Мира.
— У тебя лицо, — сообщила она, придирчиво щурясь, — как у недоваренной крупы. Даже хуже. Ты заболел?
Я открыл рот, но слова не вышли. Глупость какая: горло больше никто не держал, и всё равно я не мог заговорить.
— Алекс?
В этом «Алекс» уже не было ворчания. Она сделала шаг в комнату, потом второй, осторожный, как к чужой собаке. Носки шлёпнули по доске. Один сполз ей на пятку; она, не глядя, подцепила его пальцами ноги обратно. Обыкновенное движение, маленькое и такое Мирино, что у меня перед глазами на миг поплыло.
— Нет, — сказал я наконец. Голос царапнул горло. — Я не заболел.
— Тогда почему ты смотришь так, будто я разбила твою любимую руну?
— Не разбила.
— А что?
Я мог бы сказать: ты жива. Мог бы сказать: я умер. Мог бы сказать: я видел, как город разбирают на части, а потом что-то огромное поставило меня обратно, как неправильно намотанную нитку. Всё это было бы правдой и ни в одну одиннадцатилетнюю голову не помещалось без того, чтобы сломать ей утро.
— Приснилось плохое, — сказал я.
Мира сразу стала серьёзной. У неё это получалось резче, чем у взрослых: только что крупа, носки, недоваренное лицо, и вдруг в глазах старое наше сиротское знание, что плохое иногда приходит на самом деле.
— Про маму с папой?
Я покачал головой, и тогда она спросила тише:
— Про меня?
Вот за это я её и боялся. Она всегда находила больное место с первой попытки, без карты и без дара видеть потоки.
— Немного, — сказал я. — И про всякое.
— Тогда вставай. — Она нахмурилась, будто приняла решение за нас обоих. — Когда лежишь, плохое липнет. Надо крупу мешать. Жена булочника говорит, ты варишь как холостяк.
Я почти засмеялся. Почти. Те же слова, та же крупа, которой ещё не было на огне, то же утро, в котором я уже однажды стоял босиком на холодных досках и не знал, что через двадцать с лишним дней буду умирать под городом.
— Какое сегодня число? — спросил я.
Мира остановилась на полпути к столу и обернулась с таким видом, будто я попросил её посчитать зубы у соседской лошади.
— То, в которое у тебя светочи, — сказала она. — И в которое ты обещал не опоздать, потому что Делн опять напишет про тебя своё унылое. Ты правда болеешь?
— Проверяю.
— Что?
— Не перепутал ли утро.
— Утро перепутать нельзя. Оно само шумит.
Она сказала это уверенно, как говорят дети о вещах, которые взрослые почему-то усложняют. И была права. Утро шумело вокруг нас со всех сторон: Бричен тянул верёвку, молочник сипел, в чугунке ещё не кипела вода, и мне предстояло идти туда, где Ровен лопнет свой светоч и Делн поставит меня последним. День сам называл себя. Мне осталось только поверить, что он и правда начался заново.
— Несчастный холостяк, который не любит крупу, — продолжила она, явно довольная, что вспомнила точно. — Её надо любить, тогда разваривается.
— Я люблю тебя, — сказал я. — На крупу меня уже не хватает.
Мира фыркнула, как и должна была. Потом замерла, потому что я сказал это не так. В прошлый раз я подал реплику легко, домашним дурачеством. Сейчас слова вышли слишком голыми.
— Точно заболел, — решила она.
Она подошла ближе и приложила ладонь к моему лбу. Ладонь была тёплая, сухая, с маленькой царапиной у мизинца. Я смотрел на эту царапину и помнил, что она будет сегодня жаловаться на неё за ужином, хотя сейчас ещё сама о ней не знает. Помнил, что через несколько дней она будет учиться гасить силу совсем. Помнил, что потом я уйду и не вернусь. Помнил слишком много для одной детской ладони.
Я перехватил её руку, и она пискнула:
— Эй!
Я притянул её к себе и обнял. Неловко, сидя на краю лежанки, одной рукой прижимая к боку оберег, другой — её худую спину. Она упёрлась локтем мне в грудь, завозилась, возмущённо сопя.
— Ты мнёшь!
— Знаю.
— И носки тянешь.
— Прости.
— Нет, ты не прости. Ты странный.
Лицом я уткнулся ей в макушку. Пахло сном, старой подушкой и тем кислым детским теплом, которое есть только у живых людей по утрам. На затылке у неё стоял упрямый хохолок; я прижал его пальцем, он тут же встал обратно. Этого хватило, чтобы меня наконец прорвало.
Без звука. Если бы я издал хоть один звук, она испугалась бы по-настоящему.
Я держал её слишком крепко и плакал ей в волосы, стараясь дышать ровно — не от горя. Горе я уже успел выучить, у него другой вкус: ржавый, пустой, с Заводью в зубах. Это было от невозможной удачи — от того, что меня, не спросив, вернули к столу, где она ещё сердится на крупу, где оберег ещё не закончен, где смерть ещё не успела всё забрать.
— Алекс, — сказала Мира тихо. Уже без раздражения. — Ты меня пугаешь.
Я отпустил. Не сразу повернулся к ней лицом; сначала вытер глаза рукавом, для виду почесав переносицу. Очень убедительно, если зрителю одиннадцать лет и он всё равно всё понимает.
— Встаю, — сказал я. — Крупа сама себя не испортит.
— Вот, — буркнула она с облегчением. — Уже лучше.
Она убежала к столу, а я остался сидеть ещё несколько ударов сердца. Считал их, конечно. Я всё считаю. Только теперь счёт не успокаивал; он доказывал: сердце бьётся. Один. Два. Три. Утро идёт.
Сегодня были светочи. От этой мысли по спине прошёл холод — и практикум, Ровен и Делн были тут ни при чём: всё это я уже пережил. Именно это и было страшно: я знал следующий шаг. И следующий. И ещё двадцать дней шагов, пока один спокойный человек не подведёт к моему горлу свою точную работу.
Я встал, и пол был холодный. Ступня нашла щепку у ножки стола, ту самую, о которую я в прошлый раз ругнулся и которую потом так и не убрал. У очага лежал чугунок, пустой и злой. На столе под короткую ножку был подложен мой конспект по защитным плетениям; без него миска, когда появится, будет съезжать к краю. Всё совпадало до мелочи. Совпадения сначала радуют, потом начинают душить.
Первым желанием было вскочить и бежать.
К Делну. К дозору. На площадь. Орать, пока кто-нибудь не свяжет меня или не поверит: вестник придёт, Кетиль умрёт, семь поясов разобраны, под Кривым колодцем замок, Ворон, слушайте же.
Я даже сделал шаг к двери — и остановился.
Я уже орал. В той жизни, которая теперь лежала во мне, как чужой инструмент в кармане, я кричал, доказывал, ловил за рукава, тыкал людей носом в будущее. «Сколько ты спал, Вереск?» «Выспись, это приказ куратора». «Тонкие слышат свой страх». Мир не глухой. Хуже. Мир слышит и решает, что знает объяснение получше.
Потратить первый день на чужое «выспись» я больше не мог себе позволить.
Я подошёл к окну. Стекло было холодное, ладонь оставила на нём мутный след — ещё одно грубое доказательство, что я живой. Кальдер лежал внизу обыкновенный до боли: дым из труб, бабы у колодца, Медный мост с семью пролётами, Веретено на холме, серое и спокойное. Молочник внизу как раз кричал второй раз, сиплее первого. Через несколько минут мальчишка с обручем уронит его у воротного столба, тётка у колодца выругается из-за ведра, Делн уже, наверное, держит свой список, где моё имя внизу.
Я знал всё это не потому, что был умнее, — просто уже прожил.
За стеной, на дальних швах, Кетиль ещё был жив — не мёртвый вестник у ворот, не исковерканное тело с чужой работой внутри: живой человек, который сейчас, может, ругался на сапог или чесал вчерашний порез. Его ещё можно было не пустить туда.