— Стекло возьмёт хозяин. — Старший даже не поднял головы. — Зверь наш. И дрянь его — наша. Чужую дрянь не оставляют на чужой земле.
Пёс на сворке покосился на меня и не зарычал.
— Вы гнали его, — сказал я.
— Две ночи. — Загонщик не удивился мне. Мне здесь никто не удивлялся — как не удивляются знакомому инструменту, найденному на привычном месте. — От самых дальних знаков. Он сорвал двух собак и ушёл под стену.
— И под стеной вы его отпустили.
— У белых камней мы его держали. — Он затянул ремень на жерди. — Трижды. Потом он нашёл ваш ход. Под стеной — ваше. Межа кончается у ваших камней. Дальше зверь шёл по вашей земле.
— Он вошёл через старый водосток. — Я смотрел ему в лицо. — Там стоял заслон. Он мёртвый. Вы знали про этот ход?
— Ход открыт двадцать лет. — Он утёр нос рукавом и сплюнул мимо туши, по-простому.
— Двадцать… — У меня на миг кончились слова. — И вы молчали?
— А город спрашивал?
Он сказал это так же, как хозяин сказал «межа серебра не берёт»: окончательно. Я стоял со звоном в ухе, с ободранным коленом, и возразить было нечем — каждый, кто мог бы ответить на вопрос, давно выучил, что вопроса не будет.
— Он видел? — спросил я и сам понял, кого имею в виду.
Загонщик поднял голову. На миг в его лице стало больше усталости, чем камня.
— Хозяин видит свою воду, свои камни и свой долг. Твой двор он видел тоже. Долга там нет.
Это было сказано почти мягко. От мягкости стало хуже.
Загонщик кончил с ремнём, выпрямился и впервые посмотрел на меня прямо — как на вещь, оказавшуюся не тем, чем казалась.
— Ты увёл грязь от воды, — сказал он. — Вода отсюда течёт под камни, на межу. Хозяин видел зверя и видел воду. Он не любит висячих счетов.
Он вынул из-за пазухи и протянул мне плоскую костяную пластинку — в два пальца, тёплую, гладкую, со знакомой нечитаемой линией, выжженной поперёк.
— Покажешь её белому камню — межа примет тебя один раз. Без дани, без зова, без вопроса. Один.
— Я не работал на межу, — сказал я честно. — Я уводил от людей.
— Вода не спрашивает, для кого её отвели. — Он уже поворачивался. — Счёт был — счёта нет. Так у нас.
Они подняли жерди и ушли с тушей в темноту, в сторону стены, и псы ушли за ними, и через двадцать шагов их не стало — как не было. Дозорные смотрели вслед и не окликнули. Толпа, уже снова собравшаяся по краям площади, расступалась перед ними так, как не расступалась ни перед дозором, ни перед Ирис: молча и заранее.
Костяная пластинка лежала у меня в ладони. Тёплая. Я сжал её и убрал во внутренний карман, к тряпице, в которой носил когда-то Мирин оберег, — ближе некуда.
— Цоколь.
Ирис стояла в трёх шагах, куртка на одном плече, ладони у неё мелко дрожали — после такого слива дрожат у всех, даже у гроз. Она смотрела на меня сверху, как смотрела всегда и на всех, но что-то в этом взгляде было сдвинуто, как бывает сдвинут на волос хорошо пригнанный ставень: щель маленькая, а сквозит.
— Это ты кричал.
— Я.
— Откуда ты знал, куда бить?
— Я видел. — Объяснять потоки, гнездо, становую нить было долго, и она бы заскучала на втором слове. — Я всегда вижу. Я только сделать не могу.
Она помолчала, оглядела мёртвого секача, оплавленную плешь на брусчатке, дозорного, которого как раз поднимали от коновязи — живого, ругающегося, со сломанной ключицей.
— Два моих удара ушли в землю, — сказала она. Без жалобы; она просто считала, как считают расход. — Третий стоил двух. Твоя точка.
— Твоя сила.
— И что с того, — сказала она своё вечное, но медленнее обычного, словно фраза по дороге потеряла половину привычного веса. Потом вдруг: — Вереск. С практикума. Это ты тогда орал про трещину в камне Ровена.
— Я негромко орал.
— Я слышала. — Она подняла куртку на плечо. — Я же говорила: я услышу. Ты долго собирался крикнуть.
И пошла к дозорным — давать сержанту показания, или команды, или всё разом; со ступеней харчевни уже бежал писарь с дощечкой. Я остался у коновязи. Правое ухо звенело, колено саднило, чашка лежала пустая до самого донышка, и во всём этом было одно странное, новое, неудобное чувство — будто мой крик, который я столько лет копил и не тратил, нынче ночью наконец купил что-то по своей настоящей цене.
Сержанту я тоже попробовал сказать — про водосток, про мёртвый заслон, про то, что дыру надо хотя бы заложить камнем, пока через неё не пришло что-нибудь поумнее свиньи. Он слушал меня ровно до слова «заслон».
— Какой заслон, парень? — Он морщился: ключица не его, а болела, похоже, у всех троих разом. — Там сто лет никакого заслона нет. Водосток как водосток. Зверь бешеный был, понёс его — вот и вся недолга. Завтра заложим решёткой, доложим в управу: бешенство. Иди домой, ученик. Спасибо, что не лез под пику.
Решёткой. Я не стал спорить: у него имелось хорошее привычное объяснение, и моё в его голове не помещалось. Город умел закрывать дыры словами быстрее, чем камнем.
У выхода с площади меня поймал за рукав каштанщик — тот самый, чью жаровню опрокинули в первой давке. Жаровня его лежала на боку, угли дотлевали по брусчатке, а сам он держал в руках уцелевший противень и был полон той суетливой живости, какая бывает у людей после беды, обошедшей их по краю.
— Ты кричал, — сказал он. — Я видел. Ты ей крикнул, куда бить, студентке-то. Во госпожа лупит, а? — Он сунул мне в ладони горсть каштанов, горячих ещё, в саже. — Бери, бери. Всё одно по земле собирал, продавать грех, а выкинуть жалко. Сестрёнке снеси. У тебя ж сестрёнка, я тебя с ней у моста видал, она у моей лошади однажды полрепы выманила, шельма.
Я не стал говорить, что лошади у него нет и не было, — у страха глаза не только велики, но и щедры. Каштаны я взял. Сколько ушей на площади запомнило мой крик, я считать не стал — не хотел. Каштаны грели карман всю дорогу до дома, с того бока, где не лежала кость.
Домой я пришёл за полночь. Мира не спала — сидела на лежанке, завернувшись в одеяло до носа, и смотрела на дверь. Колокол было слышно и у нас.
— Били тревогу, — сказала она. — Я дверь не открывала. Совсем-совсем. Даже Бричену.
— Молодец.
— А ты где был?
— Зверь забежал с пустоши. Бешеный. — Я стащил куртку, стараясь не разворачивать её правым боком, где у кармана лежала костяная пластинка. — Дозор справился. И одна студентка с Веретена. Сильная.
Мира вылезла из одеяла наполовину и потянула носом — она всегда сначала нюхала и только потом верила словам.
— Палёным пахнет.
— Жаровню опрокинули. — Я выгреб из кармана каштаны и ссыпал ей в подставленные ладони. — Держи. Каштанщик передал. Сказал — шельме, которая выманила у его лошади полрепы.
— У него нет лошади, — сказала Мира с достоинством, но каштаны взяла все.
Она грызла их, не вылезая из одеяла, и глаза у неё были круглые и тёмные: колокол сидел в ней до сих пор, как сидит в детях всякий ночной звук, которому не нашлось объяснения до темноты. Я сел рядом, и она немедленно перелезла ко мне под руку, вместе с одеялом и каштанами, устроив из нас одно общее сооружение.
— Зверь был большой?
— Большой.
— Больше кота?
— Немного больше.
— На сколько?
— На сарай.
— Так бы и говорил. Врёшь ты всё, — сказала она удовлетворённо: враньё такого сорта её устраивало. — А ему было больно?
Я не сразу ответил. Я вспомнил хрип на каждом выдохе и угольки в наростах.
— Было, — сказал я. — Уже нет.
Она повозилась под рукой и затихла, и дышала всё медленнее, и уже на самой границе сна спросила, по своему обыкновению, в то самое место, куда не надо:
— А кто его пустил в город?
— Никто, — сказал я. — Дверь была открыта.
Она уснула. Я сидел, держал её, тёплую, поверх одеяла и смотрел на стол, где рядом с её серебряным оберегом теперь лежала костяная пластинка с нечитаемой линией. Серебро я сделал сам, и оно держало. Кость мне дали за работу, которой я не делал для них, и она открывала дверь, которой я не просил.