— Семен остается.
— Золотая, Семену — по маковку! Он взимопомощь на себя принял. Там напутано — не разгребешь. Солнышко — на лето, а бедным людям в поле выехать не с чем.
Писарь Петр Иванович ворочает над бумагой глазами и краешком уха ловит их разговор.
— Ты пиши, пиши! — грозно хмурится на него Хрящ. — Ты чего голову, как уж, поднимаешь? У меня чтоб список недоимщиков по налогу к вечеру был готов. До Никишки Каплина дошел, что ли? То-то. У меня не пропусти его в списке, по старой памяти. Вот недруг! Кроме своих трех жеребцов, работников держит, а недоимок больше всех накопил.
Он смотрит через плечо писаря и уже добродушно ворчит:
— Ишь закорюки какие ставишь. Ты у меня — разборчивей! Чтоб в бумагах не только ты, но и я разбирался. Пиши! Миновали твои золотые денечки…
Из соседней боковой комнатушки сквозь щели дощатой перегородки пробиваются сизые струйки махорочного дыма. Там Гасилин резко, словно хлопая кнутом, кричит:
— Разбой! Все развеяли. Двести пудов как корова языком слизала. Хоть бы фунт на смех остался. Гнуть надо в бараний рог! Федосеич! Беги за Окуловым! Давай сюда Филиппа Силаева!
Пробегая, сторож стучит палкой и хитро улыбается:
— Тю-тю!.. Новая метла, — страху нагнал! Знаю, что свой человек, — не укусит, а все же боязно…
Хрящ на прощанье трясет руку Анки:
— Ты там в волости безо время ничего страшного о наших делах не расписывай. Перепугаешь еще всех. Скажи в общем и целом и хватит. А мы, как все здесь подытожим, так уж в большой колокол и ударим. Тогда с подписом и печать получится.
— Знаю, — хмурится Анка. — Сама понимаю.
Она идет прощаться с Семеном. Он поднимает от бумаг потное лицо, щурит глаза от едкого дыма.
— Беда! После кнута — за бумаги да за счеты. Пишет-то как, — вспыхивает он злобой на Петра Ивановича. — Не то «пуд», не то «тут». Специально для затемнения головы рисует наш писарь каракули… — Он умолкает, мнется, собираясь что-то еще сказать. Наконец просит: — Слушай, — вот тебе трешница: уважь — купи в Стожарах материи на штаны. Люблю нарядиться! — Еще крепче, чем Хрящ, он жмет Анке руку. — Ну, дай тебе овечий бог всего хорошего. Да возвращайся скорее. — Он конфузливо краснеет. И сейчас же опять напоминает о деле: — Доклады на съезде подробнее записывай. Приедешь — нам расскажешь.
В сенях Анку торопливо догоняет Петр Иванович. Он смущенно водит по полу косыми глазами.
— Тысячу пардонов, извиняюсь. В пьяном экстазе… Притом — компания… Коль скоро компания, я логически в пьяный порыв вхожу… Руку для пожатия…
Анка вырывает руку:
— Ты про что? Говори толком!
— По поводу позднего моего и шумного визита к вам, — поясняет писарь. — Тысячу клятв… Теперь меня бабушка с уголька спрыснула. Логически решил новую жизнь строить. Опутали меня. Слаб!
— Делом надо новую жизнь показать, — холодно отвечает Анка и сбегает по ступенькам.
Писарь кричит ей вслед:
— Об камень расшибусь!.. А насчет почерка не беспокойтесь, напишу так, что слепой прочитает.
Дома Анка наглухо заколачивает ставни. Вешает на дверь большой замок. Ключ заносит к вдове Павлине и просит ее присмотреть за домом.
— И ночью выйду посмотрю, — успокаивает Павлина. Она складывает тонкие свои губы в довольную улыбку. — Спасибочко тебе! Прогнала я Филиппа. В школу работать хожу. Старшенького учиться пустила. Он там на глазах у меня. Уже половину букв узнал и мне азбуку показывает. Теперь и мне без грамоты нельзя, — серьезно говорит она, — в жалованье расписываться надо. Крестики ставить не годится — их всякий может поставить.
Павлина для порядка вытирает концом платка губы и взасос целует Анку, говорит сквозь слезы:
— Ну, счастливочко тебе!
Вот уже и подвода стоит под окном. Низкорослая лошадь потряхивает головой, гремит колокольцем, привязанным ради дальней дороги под дугой. Анка усаживается в плетеный возок, выстланный сеном, прикрытым сверху дерюжкой. Подводчик дергает вожжами… До свидания, Услада!..
Стожары — степное село, отодвинуто далеко в сторону от Волги, и дорога, как только кончились усладовские гумна, сразу же круто повернула с поля, в объезд приволжских гор и леса. Бегут мимо и как бы кланяются опушенные инеем вешки, плавно ныряет по буграм и ложбинам возок. Бело, тихо, пустынно кругом, только вьются по сугробам заячьи стежки, да какая-то птица прочертила при взлете острым крылом по снегу, оставила еле приметную полосу.
Уже перед сумерками из-под горы навстречу Анкиной подводе вымчалась пара серых лошадей, запряженных в просторные сани, обитые внутри серым же войлоком. По-видимому, кони давно в пути: бока подвело, шерсть потемнела от засохшего пота. На облучке — широкоплечий кучер, в поддевке, подпоясанной ремнем, в круглой шапке-кубанке. Правит он не совсем умело, — объезжая возок, сани круто накренились, взвизгнули подрезными полозьями. Седок, в тулупе, крытом черным сукном, с волчьим широким воротником, качнулся на повороте, и Анка увидела черную бороду, смутное лицо с крупными чертами — вылитый усладовский Филипп Силаев! Та же грузная фигура, те же высоко приподнятые плечи, — впрочем, это могло показаться от тяжелого тулупа.
— Не знаешь, кто проехал? — спросила Анка подводчика.
— Откуда мне знать? От Услады верст двадцать отмахали, люди пошли чужие. Небось начальник какой-нибудь из волости, а то из самой Сарыни.
Затягивается сумерками белое поле. Слева дрожат желтые огоньки деревушки. Плывет, ныряет возок, словно уже и не по снежной дороге, а в каком-то смутном пространстве между небом и землей. «Что там в Усладе, в Совете? — думает Анка. — Должно быть, тоже зажгли висячую керосиновую лампу. Дядя Хрящ прицеливается печатью к бумаге. Из щелей перегородки, за которой сидит Семен, тянутся синие струйки махорочного дыма. Семен… Смешно он сказал: «Купи материи на штаны». Что я ему — родня, близкий человек?..» Анку незаметно окутывает теплая дремота. Так хорошо отдыхается в пути. А ехать еще далеко…
В Совете вечером горит лампа. Шумно, людно… Стол Хряща обступили пять-шесть человек. У каждого своя докука, каждый хочет выложить накопившиеся жалобы. Из-за спин посетителей председателя не видно, только слышится голос его:
— Спрашиваете, как будем лес порубочный делить? Ясно как: всем поровну.
— Вот — верно! А то какой порядок был? По дымам делили. Конечно, у Каплиных из трех печей дыму больше валило. Они и делянку получали втрое больше.
Корнил Лущилин пришел искать управу на свою старую, еще не полностью разрешенную обиду:
— Значит, убрал Филипп плетень с моего огорода. И думает — в расчете? Несправедливо! Он с этой захваченной землицы прошлой осенью три воза картошки сгреб. Я в эту землицу пять лет навоз вкладывал. Взыскать с него картошку!
— Взыщем, золотой! — успокаивает дядя Хрящ. — Вон ты как осмелел. Только уж не сегодня взыщем. Нынче Филиппу не до того, к нему спрос поважнее картошки. — И он подмигивает на боковую комнатушку, откуда слышится заикающийся голос Силаева.
Филипп сидит перед пастухом за маленьким колченогим столом, держит на коленях и мнет свой подбитый мехом картуз.
— Ты что же, — сдержанно, но строго говорит Гасилин, — все еще усладовского помещика из себя корчишь? Я за тобой когда Федосеича посылал? Утром. А ты когда явился? При огнях.
— Д-дела, хозяйство, — оправдывается Филипп.
Лютая ненависть душит его. Но приходится виновато оправдываться, мять на коленях картуз. Перед кем? Перед голопузым пастухом — овечьим погонялой! Вот он — дорвался, топчет былую славу Силаева, измывается. Его власть! Да что это — дурной сон с похмелья?..
— За тобой что, тройку с бубенцами посылать? — продолжает Семен.
— К ч-чему это? Видишь, сам пришел.
— И пошлем! Только не за тобой пошлем, а за хлебом. Его и на тройку не покласть — вон сколько хапнул. — И пастух переходит к сути дела: — Ты официально наконец скажи: добром хлеб комитету взимопомощи вернешь или через суд?