— Для того мы тебя и выбрали, Алексей Митрич, чтобы самим не запрягаться.
— А я, поскольку выбрали, говорю тебе: запрягись. Ишь, иждивенцы у Советской власти нашлись.
— Так здоровья же нет, свалиться могу в лесу.
— Бабу пристегни.
— Каждый день на себе не наездишься.
— Да много ли тебе дров надо! Пироги, что ли, задумал печь?
— Изба худая, тепло не держит.
— Лошадку найми.
— А платить чем?
— А ты не плати. Весной прокати лошадного под гармошку на лодке. Вот и квиты будете.
Пререканьям не видно конца. Председателю торопиться некуда, только бы время шло. Окулов любит почесать язык. Он думает, что шуточками развлекает народ, тем более — над чужим горем шутить легко. И порою Алексей добивается своего: попрыгает жалобщик около стола и махнет рукой: «А ну тебя, шут гороховый!»
Но иному просителю уж не до смеха. На лавке сидит и заливается слезами красноармейка. Она хлопочет, чтобы ей выдали до нового урожая три пуда ржи на еду. Окулов, он же председатель комитета взаимопомощи, говорит, что хлеба нет.
— Куда девали? — плачет красноармейка. — Мышам, что ли, вскормили? Осенью говорили, что с общественной запашки двести пудов намолотили. Зима еще за середку не перевалила, а хлеба нет. Перед пашней брюхо подведет, подмога будет нужна. Где хлеб?
— Э, при чем тут мыши? — слышатся голоса, — Мышам много не надо. Тут — другие грызуны завелись.
Председатель молчит, читает отысканную в столе бумажку.
Гасилин вырвал у него эту бумажку:
— Чего от народа закрываешься?
— Не рви документы, — миролюбиво говорит Окулов.
— Вот они, твои документы!..
Еще сам не зная, что написано в бумажке, пастух читает вслух:
«Расписка.
Принято от комитета взаимопомощи двадцать пять пудов пшеницы.
К сему Никита Каплин».
— Ого! — кричат со всех сторон. — Вон какие грызуны завелись.
— Видать, Никите жалко свою пшеницу на самогон пережигать!
— Да ну — самогон, — отмахивается Окулов. — Для общественной надобности взял. Никита отдаст, найдет из чего.
Пастух требует объяснить: для какой надобности отпущен богатею Каплину хлеб? На какой срок? Но у Алексея Окулова один ответ:
— Выберут тебя председателем, тогда и наводи строгие порядки. А я тебе отчет давать не обязан. — Он спокоен и, видимо, уверен в себе. На круглом его румяном лице нет ни облачка заботы.
В пререкания вмешивается Авдей Тулупов. Он подходит к столу, смело раздвигая людей, солидно говорит:
— Ты мне доложи, Алексей Митрич, из чего образовалась наша взаимопомощь? — И, не дожидаясь, пока Окулов соберется с мыслями, Авдей сам себе же отвечает: — Из совместной запашки образовалась. А кто больше других пахал, чьих семян больше вложено в это дело? — Он притронулся ладонью к широкой своей груди. — Мои труды! Кому должны пойти эти труды? Вдовам и сиротам. Правильный закон, человеческий. Ты перед ней не хочешь отчитываться, — указал Авдей на красноармейку, — она обществу нахлебница. А мне обязан отчет дать. Я работал? Неужели ни одного зерна не осталось?
Окулов все еще молчит, читает расписку Каплина, словно впервые видит ее.
— Эй, председатель! — чуть повышает голос Тулупов. — Понятно, ты при должности. Может, что и пристало к рукам. Не без того — случается. Так ведь умеренность надо знать. А то вон куда хватил… Ты верующий?
— Верующий, — говорит Окулов, не поднимая головы.
— Взыщешь хлеб с Каплина?
— Взыщу.
— Когда?
— На той неделе.
Тулупов постукивает согнутыми пальцами по столу:
— И этой красноармейке отпусти. Слышишь?
— Ладно, не глухой.
— То-то! От меня не отобьешься.
Авдей обводит всех победоносным взглядом черных умных глаз:
— Вот как делать надо. А то — шум, гам… Миром надо.
Но Гасилин, вспылив, оттесняет его от стола:
— Ты что, милостыню за нас просишь, человек премудрый!? Нет, не миром надо, а дракой!..
— Вряд ли что получится, — говорят ему. — Тут непробойная стена, сват за брата, сын за отца и все вместе за подлеца.
— Должны пробить! — кипятится пастух. — Нас больше. Власть дана нам, с нас и спросится: зачем бездельников в Совет пустили?
— Думаешь, спросится? — часто мигая левым глазом, вступает в разговор Евграф Пилясов.
— А как же! Вот она спросит, — указывает пастух на плачущую красноармейку. — Ее голодные ребятишки спросят.
В Совете наступает тишина. Одни задумчиво вертят рукавицы, другие поглубже нахлобучивают шапки.
— А ведь так оно и есть, — первым нарушает молчание Пилясов. — Покойный матрос Рыкунов к чему звал? Тряси их, толстопузых! Смелее берись за власть! Что у нас, ума не хватит самим управлять?.. Вот он лежит теперь, наш матрос, — указывает Евграф на окно, за которым видна зеленая могильная ограда и столбик с дощечкой посредине ее, — лежит и, глядя на нас, думает: «Что же вы, братцы, или духом выдохлись? Или толстобрюхих испугались?»
Красноармейка вытерла концом шали глаза и сказала:
— Брюхо у них не природное, а надувное! Тоже мне, мужики! Ткнули бы их хорошенько кулаком под ребра, вот и лопнут, как пустой барабан.
Смешок прокатился среди людей:
— Нам только размахнуться, а то и ткнем.
— Размахнулись бы. В газетах ихних братом лишнего стращают. Иной раз такого идола нарисуют, что ночью грезится.
Евграф Пилясов смелее подступил к председателю:
— Ты гляди! А то так тряхнем, что костей не соберешь!
Впервые Алексей Окулов забеспокоился, еще не слышал он в Совете таких речей. Поднялся из-за стола, снял заячий свой малахай.
— Да что вы, соседи, взъелись? Какой я идол? Глядите, что на голове ношу…
— Не в тебе одном дело, прихлебатель! — крикнул Евграф. — В твоих кумовьях!
— Не шуми, — успокоил его Окулов. — Будет тебе завтра лошадь.
— Тут уж не о лошадях речь пошла, а о людях!
Гасилин вышел из Совета на морозный воздух, как из парной бани. Шел и радостно думал: «Поднимается народ. Расшевелить только, раззудить хорошенько». Побродив по селу, Семен направился за гумна, к мельнице.
Небольшая водяная мельница на реке Кубре привалилась к горе. Четвертую стену ей заменяет гладкий каменистый отвес горы. Мельница раньше принадлежала мрачному высокому мужику, Емельяну Сосипатрову. Теперь ее арендует сельсовет, а ведает делом поставленный на жалованье старый хозяин. Он ведет перед Советом кое-какую отчетность и по-прежнему чувствует себя владельцем мельницы: за помол берет сколько хочет, обвешивает, подмешивает муку. Сколько перемалывают жернова в сутки — никто не знает, мельник держит это в секрете.
Над мельницей плавают облака мучной пыли. Здесь целый базар съехавшихся из сел помольцев. В длинной романовской шубе, подпоясанной малиновым кушаком, высокий молчаливый Емельян стоит у лотка весов. Угрюмо и строго он принимает и засыпает хлеб.
— Замени ты камни гирями! — кричит очередной помолец. — Врут твои камни: на каждый воз, почитай, три пуда не выходит.
Емельян мрачно улыбается и молча опрокидывает лоток с зерном обратно в воз, запахивает пологом.
— Вези обратно, — говорит он ровным басовитым голосом.
— Куда я повезу, коли за тридцать верст лошадь пригнал!
— Не держи черед! — напирают сзади.
Помявшись, мужик снова сыплет зерно на весы.
— Ты не спорь, — советуют ему другие, — а то хуже будет. Намедни он одному спорщику вместо муки мешок отрубей подсунул, тот недоглядел… Так и увез…
Мельник молчаливо делает свое дело, словно разговоры идут не о нем.
Пастух подзуживает помольцев: «Чего терпите? С вашим же зерном, на своей мельнице — словно из милости просите».
Сначала люди и здесь отговариваются:
— Пусть лопает, может, подавится. А то заартачится — и у хлеба без муки насидишься.
— Другого поставим, честного.
Это замечание выводит Емельяна из равновесия. Как бы впервые заметив Семена, он угрожающе говорит: