Он замолкает, отворачивается к окну. Когда он заговаривает снова, его голос звучит ещё тише и глуше.
— Ну, так что? — спрашивает он, не глядя на меня. — Что мне с этим делать?
Я молчу несколько секунд, потому что в голове проносятся десятки профессиональных ответов — правильных, выверенных, безопасных, — но ни один из них не кажется мне уместным. Он не просит диагноза, не ждёт рекомендаций, не нуждается в очередной технике из учебника по психотерапии. Он спрашивает меня, как человек у человека, что делать, когда всё, что ты умеешь, — не работает, когда твои привычные инструменты оказываются бесполезными перед болью собственной дочери.
— Я не знаю, — говорю я тихо. — Я, правда, не знаю, Олег Викторович. Но мы будем и дальше пробовать разобраться вместе.
Он поворачивается ко мне, и в его глазах я вижу не облегчение, не надежду, не благодарность — что-то другое. Моя профессиональная интуиция, которая никогда меня не подводила, вдруг замолкает, отказываясь помогать, и я остаюсь один на один с этим мужчиной и его странным, пугающим, притягательным взглядом.
— Вместе, — повторяет он, и в его голосе проскальзывает что-то, чего я раньше не слышала. — Вы и я.
— Да, — я киваю, стараясь, чтобы мой голос звучал ровно и профессионально, хотя внутри всё трепещет. — Вы и я. Индивидуальная терапия. Мы продолжим, и у нас обязательно всё получится. Я в это верю.
— А если я хочу не терапию? — спрашивает он, и в его голосе звучит откровенный вызов. Желание. Не профессиональный интерес, не благодарность пациента — самое настоящее, неприкрытое мужское желание.
Становится жарко, хотя в кабинете прохладно. Господи, Арина, о чём ты думаешь? Он — отец твоей пациентки, мужчина, который пришёл к тебе за помощью, а ты сидишь и позволяешь себе… что? Я заставляю себя выдохнуть и спрашиваю, стараясь, чтобы голос не дрожал:
— А что вы хотите? — тихо спрашиваю.
Тишина. Он смотрит.
Между нами — расстояние в два метра. Стол, кресла, воздух. Но мне кажется, что воздуха нет. Совсем.
— Я хочу, чтобы моя дочь заговорила, — наконец произносит он, отводя взгляд, и в его голосе звучит что-то похожее на сожаление. — Всё остальное неважно.
— А вы? — спрашиваю я, понимая, что нарушаю все мыслимые границы, но уже не в силах остановиться.
— Что — я?
— Вы сами для себя важны?
Он усмехается — горько, с какой-то давно заученной безнадёжностью. И я вдруг отчётливо понимаю, что этот мужчина, который управляет сотнями подчинённых, который привык, чтобы его боялись и слушались, который носит свою броню как вторую кожу, — он никогда не считал себя достойным любви и заботы.
— Я не привык быть важным.
— Может быть, пора попробовать? — спрашиваю я и понимаю, что фраза звучит слишком лично, слишком тёпло для обычного терапевтического вопроса.
Он не отвечает.
В кабинет заглядывает Даша.
— Катя вернулась, — говорит она.
— Пусть заходит, — киваю я.
Олег снова отворачивается к окну. Я вижу, как он сглатывает. Как проводит рукой по лицу — стирает то, что не должен был показывать.
Катя заходит. Садится на диван, поджимает ноги. Мы продолжаем, и до конца сеанса я говорю с Катей о её рисунках, о школе, о погоде, но в моей голове не это. В моей голове — его глаза, его голос, его вопрос: «Что мне с этим делать?» — и моё честное «я не знаю».
Сеанс заканчивается в обычное время. Я прощаюсь с Морозовыми, закрываю за ними дверь и возвращаюсь за стол, чувствуя странную опустошённость, которая бывает после слишком интенсивной работы.
Даша заглядывает:
— Арина Сергеевна, у вас всё в порядке? Вы выглядите уставшей.
— Всё хорошо, Дашенька. Идите домой. Завтра рано утром.
Она кивает, собирается, уходит.
Я остаюсь одна в тишине кабинета, где ещё витает запах его одеколона — терпкий, мужской. Сводящий с ума.
«Я не чувствую того, что, по-вашему, должен чувствовать».
А что он должен чувствовать? Откуда я знаю? Чувства у всех разные. Я не знаю, что правильно, а что нет. Я только предполагаю. Строю гипотезы. Проверяю их.
Но с ним — гипотезы не работают. Он выбивается из всех схем. Слишком закрытый. Слишком контролирующий. Слишком… живой для того, чтобы его можно было разложить по полочкам.
Я закрываю ноутбук. Не хочу писать отчёт. Не сейчас.
Внутри — странное чувство. Словно я потеряла равновесие. Словно профессиональная броня, которую я носила годами, дала трещину.
Я чувствую — не анализирую, не раскладываю по полочкам, не ставлю диагноз. Просто чувствую, и это настораживает меня больше, чем любой сложный клинический случай.
* * *
Вечером я сижу на кухне, пью ромашковый чай и всё никак не могу выбросить из головы его лицо. В конце концов я сдаюсь и звоню Веронике — единственному человеку, перед которым я могу позволить себе быть не профессиональным психологом, а просто женщиной, запутавшейся в собственных чувствах.
Она отвечает после первого же гудка.
— Арина! Наконец-то, — её голос звенит как обычно, бодрый и радостный. — Я думала, ты забыла мой номер.
— Не забыла, — говорю я.
— Что случилось? — Вероника мгновенно считывает. — Ты какая-то… не такая.
— Мне кажется, я теряю профессиональную объективность, — выпаливаю я, и на несколько секунд в трубке висит тишина.
А потом она смеётся — звонко, радостно, совершенно неуместно, как будто я сказала что-то невероятно смешное.
— Ты влюбляешься в пациента? — спрашивает она, и в её голосе звучит откровенное торжество. — Это же классика! Я читала про такое в романах. Перенос, контрперенос и всё такое.
— Он не пациент, — поправляю я, чувствуя, как глупо это звучит. — Он отец пациентки. И это даже хуже.
Вероника перестаёт смеяться, и в её голосе появляется та редкая, почти пугающая серьёзность, которая бывает у неё только в самые важные моменты.
— Рассказывай, — говорит она. И я рассказываю. Всё. О Кате, об Олеге, о его глазах, о том, как он спросил «что мне с этим делать?», о том, как я не нашла ответа, о том, как внутри меня что-то ёкнуло, когда он посмотрел на меня тем странным, полным желания взглядом.
— Ты серьёзно? — спрашивает Вероника, и в её голосе уже нет и тени насмешки. — Ты действительно чувствуешь к нему что-то?
— Я не знаю, — честно отвечаю я. — Может быть, мне кажется. Может быть, это просто усталость, или перенос, или ещё какая-нибудь профессиональная ерунда.
— Арина, ты не устаёшь, — отрезает Вероника. — Ты работаешь как лошадь и никогда не жалуешься. Если ты говоришь, что чувствуешь что-то — значит, это правда. Не выдумка, не усталость, не профессиональная ерунда. Правда.
— Я психолог, — возражаю я, чувствуя, как глупо это звучит даже для меня самой. — Я должна контролировать свои чувства.
— Ты человек, — твёрдо говорит Вероника. — У тебя есть право на чувства, даже если они возникают к отцу пациентки. Это не преступление.
— Это не этично.
— Этично — помогать людям, — отрезает она. — Ты помогаешь. Ты спасла Катю, ты вытащила Олега из его раковины, ты сделала больше, чем любой другой психолог на их месте. А если по дороге ты встретила мужчину, который заставил тебя почувствовать себя живой — это не преступление, это подарок судьбы.
— Он не…
— Арина, — перебивает она, и в её голосе появляются воспитательные нотки. — Тебе сорок семь. Ты одна уже семь лет. Ты заслуживаешь счастья, и хватит прятаться за профессиональной этикой.
Я молчу, потому что не знаю, что ответить. Она права — как всегда, когда речь заходит о чувствах.
— Ты боишься, — продолжает Вероника уже мягче. — Боишься, что он окажется таким же, как Константин. Боишься, что тебя снова бросят. Боишься, что ты не справишься, что он разрушит твою идеальную жизнь, твою карьеру, твою репутацию. Но посмотри на себя, Арина. Твоя идеальная жизнь — это работа, одиночество и вечное чувство вины. Где там счастье?
— Я не боюсь, — говорю я, но мой голос звучит неубедительно даже для меня самой.