XVII. Пушкин
Желаемая встреча произошла нежданно-негаданно, когда Пестель однажды утром зашел к почтмейстеру кишиневскому Алексею Петровичу Алексееву, добрейшему чудаку, пламенному поклоннику Суворова, с которым он, храбрец-офицер, начал свою ратную жизнь.
Он с гордостью носил драгунский мундир, увешанный боевыми крестами и опоясанный золотой, полученной за отвагу саблей. Рассказывали, что Алексеев не желал расставаться с боевым мундиром, отказывался от повышения в чинах на гражданском поприще…
Пушкин любил ветерана за добродушную прямоту, бескорыстие, которые озарялись отблеском суворовской славы.
В кабинете Алексеева Пестель и застал Пушкина, который ожидал куда-то ушедшего хозяина.
Сегодня Пестель уловил перемены в настроении поэта. Если вчера Пушкин был возбужденным, восторженно шумным, то теперь – каким-то внутренне сосредоточенным, притихшим, хотя за этой сосредоточенностью чувствовалась глубоко затаенная радость. Чем она была вызвана, Пестель не знал. Может быть, тем, что сегодня был канун пасхального праздника, конец зимы, первый календарный день весны И одет был Пушкин тоже сегодня по-иному, не в черный фрак, а в пестрый архалук. На кудрях его алела феска.
– Хочется повидаться с Алексеем Петровичем… И вы подождите. Сделайте милость. Не так скучно будет вдвоем, – любезно улыбаясь, не то просто сказал, не то попросил Пушкин.
Такая откровенная простота обезоруживала и очаровывала. Пестель на миг забыл, что ему надо было встретиться из-за важных соображений с поэтом. Ему вдруг захотелось без всяких там деловых бесед просто поговорить с этим умным, откровенным и таким одаренным молодым человеком. Просто поговорить, не считая драгоценных, быстролетящих минут. Ему хотелось по-дружески поделиться тем, чем он делился с людьми очень близкими.
И обычно не словоохотливый Павел Иванович, умевший как никто молчать и слушать, стал рассказывать Пушкину о том, что он считал основами основ жизни человека, движимого любовью к отечеству.
Пестель, глубоко уважая своего собеседника, в разговоре с ним чувствовал себя значительно старше. И не только потому, что ему минуло уже тридцать, а Пушкин был намного моложе, но и потому, что и годы войны, и участие в Бородинской битве, где он получил первую боевую награду, и первое тяжелое ранение, и заграничный поход, и упорная учеба, и многолетняя деятельность в тайном революционном обществе – все это обогатило его жизненный опыт.
Как старший брат с младшим он и хотел сегодня поделиться своим жизненным опытом. Они беседовали не менее двух часов. О чем шла беседа? Это было какое-то взаимное откровение и взаимное понимание.
Сам Пушкин об этом сделал запись в кишиневском дневнике: «9 апреля. Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. «Mon coewr est motйrialiste, mais ma raison s'y refuse.[58] Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»
От тем, связанных с политикой, философией, и литературой, разговор незаметно перешел к «возмущению» греков, что Пушкина и Пестеля более всего волновало.
– Греки, получив неодобрение от государя нашего, который высказал по поводу повстанцев, что они не только иго султана сбросить хотят, но и гнет своих же господ, все же надеются увидеть прибытие русской армии не в помощь инсургентам и гетеристам, но для отмщения за поруганную религию…
– Ну, а если царь равнодушие проявит к единоверцам? Я не думаю, что он искренен в своих религиозных чувствах, – воскликнул поднявшись со стула Пушкин. – Разве можно верить в это серьезно?
– Успокойтесь. – Губы Пестеля дрогнули в еле уловимой улыбке. Он казался спокойным, но темные монгольские глаза его сверкнули также, как и голубые у его собеседника. – Это замечание делает честь прозорливости вашей. Я тоже не верю в добрые порывы царей. Но он должен считаться в какой-то степени с настроением своих подданных. Я надеюсь только на это.
– Но стоит ли ожидать царского повеления? Не проще ли вам – благородным вождям армии русской – двинуться на помощь гетеристам? Разве не в силах Орлов направить подвластные ему дружины? Я сам завтра перейду Прут и примкну к Ипсиланти! Медлить нельзя! – горячо возразил Пушкин. Он, словно пойманный в клетку лев, нервно заметался по пустынному кабинету Алексеева.
– Я разделяю ваше волнение. Но есть еще более возвышенные чувства и мысли, кои могут удержать от действий решительных не только благородных, как вы изволили выразиться, но и меня, а, возможно, и вас…
Пушкин остановился.
– А какие же это мысли, позвольте узнать? – Он доверчиво посмотрел на Пестеля.
– Они заключаются в думах о судьбах отечества нашего, положение которого не менее бедственное, чем в стране под игом султанским… Мы хотим освобождать народы от ига иноземного, а свой народ забываем. Наша Россия стонет в рабстве крепостном от притеснения неслыханного. А мы других тянемся освобождать. Освободители!.. – до хриплого шепота понизил голос Пестель.
– Так что же делать, Павел Иванович?
– Силы надо беречь и копить. Беречь до тех пор, пока не пробьет час поднять мечи на деспота. Тогда и дивизия Михаила Федоровича Орлова понадобится… А вам не подобает делить опасность с гетеристами на чужбине. Вы отечеству лучше всего музой своей служите. Удаляться вам от родной земли, Александр Сергеевич, грех непростительный. И потомство вам этого греха не простит…
– Мне хотелось бы, порой, из отечества уехать подалее, за семь морей. Уж очень душно у нас, в сатрапии царской. Недавно в Одессе мне побывать пришлось. Веет вольным духом там с просторов океанских. Его привозят моряки на кораблях… Вольный дух! Он влечет меня.
– Да полноте, Александр Сергеевич! Везде еще поныне на планете рабство. В иных местах за морями народы скованы цепями еще покрепче, нежели у нас. Вам ли не знать? Но, повторяю, вам из отечества никуда нельзя отлучаться. Вы здесь нужны. Ваша муза на всю Россию слышна и людей пробуждает. И ничего, что вы не в тайном обществе. Свое дело вы лучше других совершаете.
Пушкин в раздумье опустился на стул.
– Мне примерно такое говорил друг бесценный мой Иван Иванович Пущин, когда я в тайное общество желал вступить. Он уверял меня, что, и не вступив в него, я сочинительством своим действую «как нельзя лучше для благой цели…» А все же грустно мне, что не в тайном обществе я. Войдя в него, я жизнь бы считал свою облагороженной. – На глазах поэта блеснули слезы.
– Вам беречь себя надобно. Дисциплиной чувство обуздывать, чтоб не было ненужной беды. Разуму, расчету точному подчиняйтесь. Цените себя, Александр Сергеевич. Стихи ваши вся Россия в списках читает. Я ваш ноэль на императора впервые в Питере на улице услыхал. Его пели…
Ура! В Россию скачет
Кочующий деспот…
– Это, Павел Иванович, радостно мне как сочинителю слышать и, пожалуй, лестно. Все мы поэты до похвал – великие лакомки. Неудивительно, в Киеве – это в феврале было – в доме генерала Раевского повстречал я Сергея Ивановича Муравьева-Апостола, а он без длинных предисловий как приветствие возьми мне да наизусть прочитай мою оду «Вольность», за которую меня царь и сослал сюда:
…Тираны мира, трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
и прочее, прочее, прочее… Я удивился, конечно, что Муравьеву-Апостолу мои стихи ведомы. Он мне говорит: «Вот видите, и без печати ваши стихи всюду известны». А мне стало не только радостно, но и горько…
– Отчего же горько, Александр Сергеевич?
– Потому что печатное слово самую широкую гласность имеет. А не все мои стихи до народа доходят. Царская цензура – суть варварство и произвол. А цензура у нас в России ныне как нигде свирепа. Живое слово душит. И надзор иезуитский такой, что друзьям боюсь иные стихи по почте послать.