Мне близка мысль Таврова о существовании в стихотворении двух типов слов. Первый тип обслуживает некоторый дискурс, рассказывает о событии. Это слова, которые расставлены в определенном порядке, и могут жить и поэзии, и прозе (Тавров приводит в пример «Василия Теркина», хотя проще обратиться ко всему корпусу современной актуальной поэзии). Второй тип – слова самодостаточные, как бы вещественные. Они выражают что-то, являют, и сами являются чем-то («Стихи о Неизветном солдате»). Слова второго сорта могут быть из любого лингвистического ряда – от вульгарного до самого высокого – но при этом звучать и действовать, царапать глаз и хрустеть на зубах. В сумме этот словесный орнамент создает ауру стихотворения, которая и является его главным смыслом. Совокупность всего, что в стихотворении есть: созерцательность и движение, тишина и крик. Стихотворение – живое существо. Оно может существовать в пространстве идей до его написания. Поэт угадывает его и однажды неожиданно для себя проговаривает. «И сказал Бог: да будет свет». Действие и слово здесь тождественны.
Поэт Андрей Тавров тем и отличается от других представителей школы метареализма, что не оставил своей веры, что еще недавно было немодно, а даже предосудительно. Его стихи трудно назвать религиозными или духовными, но что-то их явно выделяет из текстов активных безбожников. Иное освещение за кадром, неслышное многоголосье, другой источник вдохновения. В интервью Наде Делаланд Тавров дает неожиданное, но удивительно понятное определение такого рода поэзии. Это та поэзия, которая учитывает обе части цветаевской формулировки – «безмерность в мире мер». Если ударение идет на первой части – то это не поэзия, а медитация. Если на второй – то это редукция поэзии, это поэзия, которое нельзя назвать духовной. Если поэзия внимательна к обеим частям – она духовна. Писать духовные стихи и писать «о Боге» – разные вещи. Большинство стихов о Боге – не являются духовной поэзией. Бог должен быть не назван – он должен присутствовать в стихотворении (лучше, если анонимно). Этих «имен бога» (их отражений) в поэзии Таврова множество. Орфей, Персефона, Рембрандт, Шекспир, Брейгель, Беатриче, Изольда, Лорелея, Гайдн, Иаков, Овидий, Александр Мень, Майлз Дэвис, Ахашверош, Лао-цзы, лебедь, дирижабль, листопад, шум дождя, пар изо рта, черный зонт, пустые дворы… Симона Вейль говорила, что преступно называть Богом то, что им не является. Андрей Тавров спорит с ней: «Что значит – не является? Это значит, что некая референтная группа решила, что эта вещь называется так-то, или это значит, что человек перечисляет «дерево», «земля», «берег», даже не чувствуя и не ощущая жизни того, о чем идет речь в этих словах? Не говоря уже о таких явлениях, как жизнь, смерть, рождение… Как же их назвать верно, как почувствовать в них то, чем они являются? Прожить это на опыте, приобщиться к этим «вещам». У человека не совсем еще убит этот реалистичный орган восприятия. В довершении приведу слова Ольги Баллы о поэзии Таврова: «Тавров глубоко архаичен, даже изначален. Он всем собой отвечает на (уже готовый сорваться с читательского языка) вопрос, как совместимо мифологическое сознание со сложным и тщательно осознанным культурным опытом XX–XXI века. Да вот же, совместимо. (Ну, например, потому, что мифологическое сознание глубже любого культурного опыта и ему, строго говоря, ничто не противоречит: оно способно врастить в себя всё)». Возвращению мифологического и символического сознания в нашу культуру, вот уже полвека способствует поэзия Андрея Таврова, за что, мы, читатели, должны быть ему предельно благодарны. Его образы прозвучат в джазе, в романсе, в голосах наших детей. Вадим Месяц Ранние стихи «Как легок он, предутренний сонет…» Как легок он, предутренний сонет, и вся в метафорах проснется верба, чтоб этот первый дня безумный свет вписать в рисунок ветреных гипербол. И закружит, запорошит виски, как пепел хмеля, пепел становлений, и так просторно пущено в изгиб пространство всей упряжкою оленьей! Вот – кисть. И есть начало. Но прозри, в какие дали замкнута конечность, где кончик пальца? в март иль в январи уходит лёт ресниц? А там беспечно колечком за́мкнуто в свет сотри, как мел – она опять возникнет – вечность. «В снегу Сенат. Смертельный гон…» В снегу Сенат. Смертельный гон сжат до диаметра снежинки. Зеркал клятвопреступны лики, как листья трепетных колонн. Все ж помню ветер глаз и рук, и плеч ссечения в озера, волну, бегущую во взоре, и ног стремление к перу. И то и се, и это тоже, и чудный миг, когда, светла, морозной тропочки игла весь зимний лес ввела под кожу. В снегу Сенат, как сон во сне. «Я провижу этот лепет…» Я провижу этот лепет, маски, маски под землей, скульптор толстозадый лепит невесомый профиль твой. Он Офелией овеян, пропадая допоздна, в преисподней тех кофеен суть бестелого спознав. Свет мой, истина святая, из меня выходит вес, рано утром улетая в пустоту иных небес. Остановлено мгновенье и дыханье на устах, словно в легкость дуновенья с ходу врезался состав. Я тебя собою прожил, словно пропил и убил. Пусть архангел краснорожий протрубит. 1968 Ночь Через пространств рост и я различал вдруг в острых телах ос ада седьмой круг. И, как они, свит ребрами, я шел сквозь величин нить в мозга сквозной ствол. Я восходил внутрь себя. Засыпал мир. Месяц бежал пут, голос звучал лир. Черных зонты крыл взвил Люцифер вновь, сквозь переход жил била в виски кровь. О, я поднимусь вверх, перерасту мозг, чтобы в лучах вен слиться с лучом звезд! «Ты помнишь цирк из маленького детства…»
Ты помнишь цирк из маленького детства? Скрипач играл, как губы красил ей. Какие там еще разыгрывались действа в амфитеатрах памяти твоей? А помнишь, плакала у гибели гимнаста, светились мимы, спали в гриме клоуны, скакали кони коронованных династий — здесь есть опилки, значит в мире ровно, и есть оркестрик – значит, в мире праздник, и есть иллюзия, а значит в мире тише, и, может быть, отгрохотали марши, а значит, ты живешь, живешь и дышишь, и крыльями все медленнее машешь. |