* * * Прибой уныло галькой дребезжит, как телефон в ночи – дырявым диском, в ответ – отбой. В глазах цифирь бежит и рассыпается на пляже низком — сонет из цифр, тот, что набрали с риском мы рассыпаем; вот уж он лежит, мешаясь с галькой, и волна со свистом ударит в знаки знаком. Мол дрожит. Рассыпан код твой, Эль, от «А» до «Я», от цифры «девять» и до «единицы». Мы все – немного знаки, и ресницы всё шире знак вбирают бытия. Прибой следы стирает Эль. И мнится, он их сотрет. Как гальку. До нуля. * * * Я не сказал, вообще, что ты была, ни в частности, поскольку (рот в изломе), я не сказал (и юбки ткань светла), я не сказал, как вдумаешься, кроме напыщенных словес (из-за угла летящий шарф), да, ничего (и кони несут письмо) и этого узла не разрубить (синеет взгляд) без крови. Но даже если я (слеза) и не свяжу двух слов (листву роняют кроны, и горло – знак разлуки плеч), вполне я обойдусь без этого. Короны в прическе нищей не прощает свет, но что же делать, коль заколки нет. * * * Я перепутал Музу, слезы, Эль… Послушай, Эль, выходит вхолостую я пел, когда Февраль, в окне тасуя сезоны года, тратил акварель. Корабль садится на ресницы мель, и взгляд – на золотой песок. Такую я истину постиг. А мы – на пыль всё чаще, и немало не пасуя. Песок – есть жизнь пустыни, звёздных миль, особенно – когда глаза и губы, особенно – когда живые… Глупо, но это все напоминает – киль летящих птиц. Над пылью, над песком. 6 футов – под. Над плачущим лицом. * * * Ты слышишь, Эль (здесь пропуск), дорогой, мой белый друг (здесь пропуск, пропуск снова), ни взять, ни жить, и только под рукой (не разобрать) качнется локон, словно… (и снова пропуск). Может быть, в глухой деревне… сожжены мосты. Основа любви (и вновь не разобрать) в слепой надежде (многоточие). Звездой в стакане (пропуск) разобьётся небо, но взгляд продлится дольше, чем звезда, и (пропуск, умолчанье) никогда ещё я (многоточие) нелепо так не любил (бежит, бежит, скользя, слеза) и без (размыто) жить нельзя. На пустом столе комнаты возникает световая улитка.
Она раскручивается и превращается в клубящийся женский образ. Трудно сказать, реален ли он. И голубь, покидающий карниз, и улица, в лицо кидаясь, снова здесь всё тебя напомнит. Ставлю слово. Оставить слово – как оставить жизнь. Но до чего же пусто! Из пустого двора летят слова и смотрят вниз, и эхо гонит пред собою лист. И облако похоже на святого. И нет конца. И вдоль пустых дворов клубится пыль и раздается эхо. В двенадцать ровно гаснут фонари, по крайней мере, в памяти – таков здесь способ разглядеть тебя: внутри — на улице, где нету человека. Гость Не разберу, чем друг твой мне не по нутру… Гёте, «Фауст» Шум дождя. Вдоль чугунной ограды парка идут поэт и Чёрт. Над ними мигает уличный фонарь. Он выступил из моего романа, словно из шара дождя, тумана — странный магистр в дырявой кепке с петушьим пером и в дождливой сетке струй, что летели как будто мимо. Рот был подкрашен, как слово мима. Мимо рта пронесённую сигарету мне перо напомнило, ибо вдето — не в край берета, а, как с куревом туго, плотник закладывает за ухо. Как часто перья в минувшем веке, двоясь, говорили о человеке всего нажимом трёх пальцев – правду, большую, чем перед смертью – брату. Но паз их поющий, сколь же чаще напоминал мне о двух летящих любовниках (крылья – пера основа), которые, за неименьем Слова, там, где-то над нами, пока зимуем, похожесть тел уточнят поцелуем. И он спросил под огнём Эмпирея: «Чего ты ищешь, меняя время, минуя пространства? Зачем всё это: движенье внутри и вовне предмета? И этот Город, храмы, дорога? Ты Бога ищешь? Совсем немного… и даже неплохо, но всё же в сроке и месте твоём – есть всё о Боге. Но мешать тебе я не намерен. К тому же я пред тобою легко раскину дали, подворья, погосты, картины, место, пространство. Есть суть и в полове — чем больше себе ты испортишь крови, тем лучше для всех. Только надобна смена — речь от «я» в этой книге – нескромность, верно? И хотя б иногда буду брать я в руки нить твоего романа. Звуки будут твои, но с моим масштабом, мерой и мастерством. Глашатай, такой, как я, все глубины места лучше подаст, чем кольцо – невеста. Ну, а поскольку в ходу тривиальность, вспомним картину, и пусть реальность восторжествует, коль я режиссёром: как только ты найдёшь место, в котором скажешь: вот истина человека, Эль потеряешь ты. Что-то смеха не различу. Если истина – благо, ты, отказавшись, приятель, дашь маху. Что выше, чем пребывание в Сути, выбрав пространство и время в судьи?..» Он уходил, расплываясь в тумане, в весе, значенье, в фонарном обмане мокрого света – в дождливые дали. Плащ колыхнулся. Сухие дышали губы, мокрые грея запястья. Он распадался на тени и части. Первая живопись, учит да Винчи, — тени людские на стенке. И шибче тени запрыгали вкруг человека. Тень уходила. И плащ был без эха. |