Ты — мой ориентир.
Потом, сквозь багровую пелену, слышу голос Ирины Андреевны:
— Кристина, еще немного. Еще одно усилие. Давай, милая.
Я собираю все свои силы. Все, что осталось. Так мало, господи. Но я стараюсь изо всех сил. Как не старалась никогда в жизни. И толкаю.
Крик.
Но не мой, а тонкий, пронзительный и очень требовательный.
Марик… Морковка моя любимая… ну вот, твоя прибацаная мамочка первый раз в жизни не облажалась…
Я лежу, полностью опустошенная, не в силах даже пошевелиться. Боль отступает почти мгновенно. Магия какая-то.
— Вы оба большие молодцы, — голос Ирины Андреевны звучит, как будто издалека.
И кладет сына мне на грудь.
Мой малыш похож на маленький красный сморщенный комочек. Он кричит и отчаянно размахивает крошечными кулачками.
— Привет, Морковка… — говорю шепотом, еле-еле, потому что сердце разрывается на части от нежности. Такой острой и всепоглощающей, что я совсем не могу дышать. Зато могу громко реветь. — Ты мой хороший… такой красивый… самый красивый. Лучший в мире.
Осторожно, кончиками пальцев, касаюсь его мокрой, покрытой темными короткими волосиками головки.
Он замолкает, открывает глазки и смотрит на меня, щурясь совсем как его отец.
В эту минуту я понимаю, что вся моя прошлая жизнь больше не имеет никакого значения.
Что точка отсчета чего-то совершенно нового начинается именно сейчас.
Вадим сжимает мою руку, а вторую протягивает сыну. Касается пальцем крошечной ладошки, и Марик тут же цепляется в него пальчиками. Крепко и уверенно, как маленькая обезьянка.
Глава девятнадцатая: Барби
Первые дни после рождения Марка сливаются в одно длинное, размытое, сюрреалистическое сновидение. Я плыву в этом тумане из слабости, фантомной боли и какого-то нового, оглушающего чувства, которому пока не могу подобрать подходящее название.
Но если со своей головой я кое-как могу справиться — пытаюсь, иногда довольно успешно — то с ощущениями на уровне тела происходит что-то странное. Оно как будто перестало быть моим. Вместо этого ощущается как чужой, измученный механизм, который ноет, болит и отказывается слушаться. Первым делом, как только врач разрешил мне вставать и двигаться (обошлось без разрывов и осложнений), я заперлась в ванной и долго рассматривала себя в зеркале, отыскивая каждый изъян с дотошностью патологоанатома, ищущего улики на свеженьком трупе. Мой живот… практически исчез. Остался только небольшой холмик, но он не превратился в воздушный шар, и кожа нигде не обвисла. Эта находка почему-то доводит меня до слез — насмотревшись в интернете на то, как женщины выглядят после родов (естественно, сохранив в памяти только самое ужасное), я испытала огромное облегчение. А вот обнаружение нескольких растяжек на коже возле пупка и на бедрах возле тазовых костей, заставляет плотнее, до хруста, запахнуть и завязать халат. Я помнила все, что рассказывала Лори — что это нормально, ничего страшного нет и если будет совсем никак, всегда можно попытаться немного разгладить их косметическими процедурами. Но ощущать свое тело вот таким — мне невыносимо. Я бегаю проверять эти проклятые растяжки буквально каждые пару часов, но они никуда не деваются. Мозг понимает, что они не могут исчезнуть просто так, но маленькой, до черта напуганной собственным несовершенством Крис, очень нужно, чтобы все это просто исчезло. Как будто высшие силы увидят мою панику, сжалятся и сотрут невидимым ластиком каждую лишнюю уродливую черточку.
Моя палата похожа на цветочную оранжерею, в которой заперли перепуганного и раненного экзотического зверька. Она утопает в букетах, и их сладковатый аромат смешивается со стерильным запахом больницы — этот странный коктейль не душит и не отвращает, но он ощущается… странно. Огромные, пышные шапки гортензий, нежные, как первый поцелуй, пионы, строгие, аристократичные лилии. От Шутовых и Лори — сразу три букета, потому что они, как написала Лори в сообщении, «не смогли выбрать, какой лучше, и решили взять все». Рядом с ними — связки гелиевых шаров под потолком и огромный, почти в мой рост, плюшевый заяц с глупыми, длинными ушами. Он «наказан» — сидит в углу, потому что смотрит на меня то с сочувствием, то с насмешкой. А еще у него нет этих дурацких растяжек.
Цветы от Вадима тоже есть. Один-единственный букет, но он затмевает все остальные. Темно-бордовые, почти черные розы, тугие, бархатные, с острыми, злыми шипами. Они стоят в специальной широкой вазе в стороне от окна, и именно их терпкий аромат мой нос ощущает острее всего. Они — как продолжение его самого, такие же красивые, хищные и «не трогай — будет больно».
Он тоже здесь. Не постоянно. Появляется и исчезает, как призрак. Иногда приезжать рано утром, иногда — поздно вечером. Сидит на диванчике с ноутбуком, пока я, неумело и неловко, пытаюсь менять Марку подгузник или переодеваю, потом забирает его и носит, давая мне отдохнуть. Иногда остается на ночь, спит на диване, и я, просыпаясь от плача сына, вижу, что иногда он просыпается раньше меня и, если я киваю — сам к нему встает.
Кресло-качалка, которую Вадим когда-то сказал сюда привезти, оказывается просто спасением. Во-первых, она со встроенной функцией массажа и в первые дни после родов суперкруто расслабляет позвоночник и спину. Во-вторых, в ней бесконечно удобно качаться с Марком на руках, глядя на море и пересказывая ему сказки, даже если он спит большую часть времени.
Но на третий день начинается ад.
Молоко не приходит. Марк кричит. Не плачет, а именно кричит. Отчаянно, надрывно, до хрипоты. Этот крик похож на сверло, которое ввинчивается прямо в мой мозг и сердце. Я прикладываю его к груди снова и снова, но он только жадно хватает сосок, делает несколько судорожных глотков и снова заливается криком, полным голодного отчаяния.
Я не знаю, что мне делать. Пару раз заглядывающая Романовская сказала, что так бывает, что молоко не приходит сразу, что нужно разминать грудь и даже прислала ко мне акушерку — женщину таких лет, что, глядя на ее морщинистые руки, мнущие мою грудь, я чувствовала себя пленницей Кощея, но в женском обличие. Она все время хмурилась, мотала головой, и я готова покляться, что пару раз слышала сцеженное сквозь зубы: «Понапихивают гвоздей в грудь, а потом — плачутся…».
Единственным, что хоть как-то во всем этом радовало — бОльшая часть манипуляций припали на то время, когда Вадима не было рядом, а в те часы, когда был — он всегда забирал Марка и выходил в коридор.
На четвертый день, когда осмотр показывает, что я готова к выписке, оказывается, что к выписке не готов Марк — потому что потерял в весе. Кажется, Романовская готова собираться по этому поводу целый консилиум, но мне плевать — я просто хочу, чтобы мой сын перестал так горько плакать от голода. Господи.
Я ношу его на ручках, качаю, но теперь не помогает даже кресло-качался. Если он и успокаивается, то совсем ненадолго. Замечаю, что Вадим тоже начинает нервничать — он не дурак, понимает, что происходит и что это — моя вина. Никогда в жизни я не была настолько готова добровольно повесить на себя всех собак, если бы только это хоть как-то помогло решить проблему. Жду, что он не выдержит — выльет на меня ведро упреков, в духе: «Я же дал тебе все, а ты даже ребенка нормально накормить не можешь!» Но Вадим ничего такого не говорит. Только терпеливо забирает Марка из моих рук, как будто чувствуя, когда я уже на грани и мне нужна передышка. Не знаю, в чем магия, но с ним сын успокаивается, и даже если кричит, то хотя бы не так отчаянно.
Я все больше и больше чувствую себя полным, абсолютным ничтожеством. Потому что не могу. У меня ничего не получается. Я даже сына своего накормить не могу, не в состоянии решить даже одну-единственную его базовую потребность. Мое тело, которое все-таки смогло нормально его выносить и родить, окончательно сломалось. Я — бракованная. Неправильная, неправильная Таранова.
В конце четвертого дня в палату заходит педиатр. Я мысленно захлопываю свой разум на замок, потому что за последних два дня она сделала то, что мой норвежских психотерапевт скрупулезно лечил несколько месяцев — абсолютно лишила уверенности в том, что я могу хотя бы что-то контролировать в своей жизни. Она считается каким-то очень охуенным специалистом по грудному вскармливанию (странно, что под ее «чутким руководством» до сих пор не появилось ни одного кормящего отца), но на меня ничегошеньки не действует. Кроме бесконечных расспросов о моем прошлом. Как будто все дело в том, что я не знаю, кормила ли меня мать грудью или нет.