— Это твоя комната была раньше, да?
— Да.
— И прям всё-всё здесь твоё? — он спросил меня и рукой похлопал по старой обивке.
— Нет. Твоё тоже.
Тёмка на меня посмотрел, глупо заулыбался и брови приподнял, совсем, видимо, ничего не понял. Не понял, что сам уже давно частью меня стал, и если я и жил в этих деревянных стенах, в этих старых вещах, в этой гитаре, в этих пыльных книжках, в каждой наклеечке на столе, то и он тоже во всём этом жил. Не разделить уже никогда. И если душа моя отражалась в этом выпуклом пыльном экране старого телевизора, то и его тоже отражалась. Всегда отражаться в нём будет рядом с моей. Будто всегда так и было, и никак по-другому быть не могло.
Он тихонечко засмеялся и спросил меня:
— Ты как на этом диване-то спал, Вить? Я сам-то на нём еле умещусь.
— Да он раскладывается немножко. И я… не всегда высокий был. Класса до восьмого как ты ходил.
— А, то есть, я низкий, да?
— Нет. Нормальный ты, просто…
И перебил меня, опять весь рассмеялся:
— Шучу. Низкий я, да. Знаю.
Тёмка подошёл ко мне, краешками пурпурного вельвета своей рубашки коснулся моей старой кофты, посмотрел на меня снизу вверх и сказал:
— Ты вон какой высокий у меня. Да?
— Да, — ответил я ему, а сам заулыбался.
Всегда так улыбался, когда он восхищался, какой я весь, как он говорил, статный, что, мол, это у меня красота такая, которая ему так нравится.
Он обнял меня за живот, прижался ко мне лопоухой мордой и зарылся весь в моей чёрной кофте, моськой впечатался прямо в белую кошатину на логотипе, весь прямо светился от счастья, как будто Деда Мороза настоящего повстречал. А самому так приятно вдруг стало, так тепло разлилось по всему телу от его холодных ручонок, от его жгучего дыхания мне прямо в грудь, от его кудряшек рядом с моим подбородком, от их лёгкой щекотки, от его тихой и неуёмной дрожи.
Нет, не дрожи.
Шелеста его. Такого родного, мягкого, сладкого и пушистого, как он сам. Шелест — это ведь приятное что-то, прекрасное даже. Как у той берёзы, у Олега в Ташовке, откуда мы с Тёмкой на закат летом смотрели. На закат, который своим рыжим огоньком у меня в самом сердце навсегда поселился, как и шелест его родной.
Я тихонько его чмокнул в кудрявую макушку, краешком пальцев моську его задел и спросил:
— Чего у тебя нос весь холодный?
— Не знаю, — он пробубнил. — Холодно у вас немножко.
— Иди тяпни рюмашку, согреешься.
И заулыбался так тихо и беззвучно, зубки свои ровные оголил, в кофту мне засмеялся и произнёс:
— Если только с тобой.
— Не надо. Как деда твоего, ещё потом нас домой потащат.
Замолчал. Всё за брюхо меня держал, крепко-крепко сжимал, дышать даже спокойно не получалось, повис на мне, как на турнике.
— Подожди-ка, — Тёмка вдруг прошептал и в сторону стены с гобеленом двинулся.
Замер у этой самой стены, на церкви с куполами посмотрел, на деревья лысые и холодные, запечатлённые в ткани кружевной вышивкой, на этот тихий зимний пейзаж, что всю жизнь со мной был. И жил, и спал, и чувствовал со мной в этой комнате с самого детства. Тёмка по нему провёл своей любопытной рукой, синтетический пух будто погладил, улыбался ярко, как будто полотно в Эрмитаже разглядывал.
Я и думать, и гадать никогда не смел, что он когда-то здесь окажется и своими руками к этому гобелену прикоснётся. К тому самому гобелену на фотографии, которую я прислал в «Дети-404». Где с такой болью всем о своём горе рассказывал. И знать я тогда не смел, что мой спаситель от этого горя через несколько лет будет у меня здесь в этой комнате стоять и эти пушистые купола трогать, белокаменные церкви гладить и на чёрные иссохшие веники деревьев смотреть.
— Красиво, — прошептал Тёмка. — Я этот плед узнал. На той фотографии видел. Это ведь он, да?
— Не плед. Гобелен. Он. Да, — сам ответил ему шёпотом и даже не понял почему, ведь одни же здесь были, не спал никто, наоборот, шумели, орали, песни горланили, а нет, всё равно шепчемся, как дураки.
— У тебя там ещё такая фотография была. Ты на ней лицо рукой спрятал. У тебя рука-то большая, всё лицо ей закрыл, и даже ничего не видно. Не узнать тебя. В своём любимом белом свитере сидел.
Я вдруг замер. Стоял и с глупым видом на него смотрел, а вокруг тишина оглушительная, только музыка шальная где-то внизу весь дом сотрясала, совсем так тихо, будто и не у нас дома даже.
Все подробности с той фотографии выучил. Детали все. Стоял и на меня смотрел в нежных переливах уличных гирлянд на воротах, то жёлтым вспыхивал, то в розовом свете уличного фонаря утопал.
И у меня вдруг вырвалось из испуганных губ:
— Ты так всё в подробностях запомнил?
— Конечно. Это же ты. Это же всё твоё.
На сердце своё показал, руку на него положил, кусочек рубашки своими пальцами вокруг нагрудного кармана смял и сказал мне тихо:
— Вот тут у меня всегда жить будет. Понял?