Дверь у шкафа мрачно заскрипела, а у самого на лице дурная улыбка расплылась. Нитки на полке всё так же лежали, всяких полно: и чёрных, и белых, и цветных. Погоны к ним пришивал после каждой стирки. В одиннадцать или в двенадцать лет шить научился, уже точно и не помню. Пальцы все в кровь истыкал, а всё равно пришивал, никаких заклёпок, пуговиц или даже липучек для погонов не придумали. А можно ведь было, столько бы лишнего времени оставалось, чтобы с мамой подольше сериал по телику посмотреть. Закрыл дверь и ещё раз вдохнул затхлый аромат. И так времени на всё хватало — и с нитками, и с погонами. Грех жаловаться.
Телик мой маленький всё так же напротив дивана стоял. Молчал в морозной ночной тиши, будто замер в ожидании Нового года. Как в зеркале, в нём мелькали огоньки уличных гирлянд, которые нам отец на ворота повесил. Сияли, вспыхивали, переливались, застывали холодной уличной тьмой, а потом опять петь начинали, и телевизор пел вместе с ними. Красиво так.
Каких только фильмов и мультиков это чернющее зеркало с кинескопом не видело: и плохих, и хороших, и наших родных, и далёких-далёких из Тёмкиной любимой Калифорнии. На пластиковом корпусе с надписью «AIWA» пылища такая, что кашу можно варить. Палец даже пришлось об штаны вытереть, не встряхнуть пылинки в воздух, а прям вытереть, размазать по ткани всё это месиво вокруг карманов на замке. Логотип с белыми полосками только жалко, весь пылью заговнял.
Сидеть на полу ещё холоднее, чем стоять, вся задница вмиг задубела, стоило только раскорячиться по-турецки перед телевизором. А в выпуклом экране отражалась морда моя короткостриженая, по-дебильному так мне улыбалась, сверкала широкой плетёной цепочкой на шее, мерцала уже давно почерневшим серебром. Кофта спортивная с капюшоном, вся мятая, старая, где-то уже в катышках, и хищная кошка на груди уже будто не прыгала за добычей, а трупом валялась в ночной тишине и радовалась, что про неё спустя столько лет не забыли.
Нашёл тоже, что к столу надеть, молодец.
Надо было, как Тёмка, рубашечку в клетку, джинсы тёмные, надушиться, рукава аккуратно так, по локоть загнуть, а под рубашку ещё белую футболку. Он так всегда носил. Сколько раз его спрашивал, зачем, почему не на голое тело, так мне толком объяснить и не мог. Говорил, мол, в Америке так все носят, обязательно белую футболку под рубашку надевают, чтоб голой грудью не светить на людях, мол, неприлично, даже если жара. Даже в Калифорнии. Врёт или выдумывает — чёрт его знает. Он-то может. Ушастый.
Пальцы сами побежали по истлевшим от беспощадного времени корочкам на боковинах видеокассет, что на полке под теликом выстроились аккуратными рядами. Такие гладкие, где-то порванные, где-то ещё в плёнке даже. Детством пахнут. Котлетами в топлёном жире пахнут, невыученными уроками пахнут, двумя нарядами за матерщину с Олегом в седьмом классе пахнут, хлоркой на кончике гнилого черенка швабры пахнут и пахнут зимними вечерами перед выпуклым экраном. После школы. Когда ноги, как у собаки, гудели после лыжни, после маршировок, после тряски в автобусе, когда лицом в грязный железный пол рухнуть хотелось. А всё терпел. Домой приходил и падал. На диван тот, который уже совсем маленький. Тёмка даже на нём не поместится, а он ведь невысокий совсем.
«Все псы попадают в рай.»
Нашёл.
Столько лет прошло, а Чарли на обложке так же всё улыбается на фоне луны, а Анн-Мари его обнимает. Я поднёс кассету к лицу и понюхал, носом втянул старые пыльные ошмётки и чуть весь не расчихался. А в голове вдруг молнией мысль шарахнула, что кассету ещё до моего рождения в руках кто-то держал, детям своим показывал, кому-то другому Чарли с обложки так радостно улыбался.
Не буду ставить, замучаюсь видик подключать, не знаю даже, все ли провода там на месте. Это у Тёмки всё время подключен, он, как одержимый, постоянно что-нибудь старое пересматривает и новые кассеты домой с блошиного рынка тащит. В плед свой мультяшный закутается, чаю нальёт и смотрит сидит, хлюпает громко, аж за ушами трещит. И меня с собой смотреть зовёт, даже на турнике повисеть не даёт. А сам ведь иду, и смотрю, и сижу с ним рядышком, и вижу, как улыбается, и сам улыбаться начинаю, заражаюсь его дурной заячьей ностальгией, и крепче к себе прижимаю, чтоб точно не замёрз. У кого уши большие, те мёрзнут быстрее, нам прапорщик так говорил. Может, шутил, а может, и правда.
Метель изголодавшейся сукой за окном вся развылась, херачила по стеклу сухим холодным песком, ушам так больно и неприятно стало, я аж весь съёжился. Обратно на полку кассету поставил и подошёл к гитаре в углу. Тоже вся в пыли валялась, лак на бежевой туше весь давно уже ободрался, сверкал в свете маленькой люстры длинными царапинами. Давно уже замолчала, последний раз в моих руках, наверно, и пела, классе в девятом.
А в пятом играть научился, когда отец её домой притащил. Всё пытался, как дурачок маленький, «Шалаву» исполнить, ни хрена не получалось, поэтому возвращался к чему попроще. Потом уже «Шалаву» спел, годика через два. Стасу больно понравилось, ржал как ненормальный, на телефон меня снимал, всем в школе показывал, ребятам по блютусу скидывал. Потом мне какие-то девки писали, всё хотели познакомиться, на свидание со мной сходить. На пацана в военной форме и с гитарой в руках повелись. Приятно так было.
Рукой по струнам провёл, вся комната задребезжала фальшивой нотой, и я весь взъерошился. Не буду играть, настраивать её замучаюсь, времени нет и настроения тоже нет. Положил её обратно в холодный угол, а сам к письменному столу подошёл. К старому, белому, с облупленной деревянной обшивкой, весь в наклейках с футболистами и с боксёрами всякими, я больше половины из них даже и не знал никогда. Так просто клеил, какие в жвачках попадались, какими пацаны в школе обменивались.
«Жуйка.»
Название такое дебильное и качество шакальное, а ведь покупали, жевали, наклейки собирали, клеили. Хвалиться даже умудрялись. У Тёмки такие тоже были, у него только с динозаврами, он же по ним всё с ума сходил. Ящерицы какие-то. Большие, тупые и древние. Нет же, нашёл же в них что-то.
Колёсики всё ещё исправно крутились, ящик так плавно открылся и не скрипел даже почти. Старая стопка дневников в прозрачных плёнках лежала, переливалась тихим шёпотом гирлянд и смотрела на меня унылыми обложками с триколором и с футболистами. Хорошо, что дневники эти остались.
Мама собирала. Всю жизнь, сказала, хранить их будет.
Старые разбухшие страницы, исписанные синей пастой, аппетитно захрустели, замерцали моими оценками, самыми разными, плохими и хорошими. Красными, как злобные зенки нашего офицера-воспитателя.