Разговаривали тихо, но все смеялись; Леночка оказалась окружена многими неопытными и веселыми солдатами, которые, казалось, еще не поняли, что с ней был Семен. Тогда он взял ее ладонь в свою ладонь, и она не вырвалась, но и этот жест еще не значил ничего и не выдавал их – выдало другое. Незримая искра чувства, что мгновенно вспыхнула между ними, не укрылась от чужих глаз. Постепенно все разбрелись, оставив влюбленных вдвоем.
– Другое бы время. – Сказал Семен. – Эх, было бы это другое время, не военное! Ты и я, на высоте в три тысячи метров, свежий горный воздух, пар идет от губ… как это было бы романтично…
– Глупый мой, оно и сейчас романтично. – Сказав это, Лена засмеялась, отчего даже ямочки заиграли на ее круглых щеках. Как он любил эти ямочки, эти полные щеки, эти густые брови, что так причудливо поднимались, когда она смеялась!
– Тише! Почему?
– Это ведь так просто! Да если кто-то из нас не вернется домой, это самое мгновение будет самым романтичным, что было в жизни, для того, кто вернется.
Семен опустил глаза, взгляд его погас. То, с какой легкостью она говорила о смерти, было ему непонятно, в нем закипела борьба – одна часть ума велела отругать Леночку за беспечность, за то, что каркала, предвещая гибель. Другая часть ума велела понять и простить: не он ли, когда только прибыл на фронт, высовывался из кузова машины и подставлялся под пули снайперов, как ребенок? Не он ли был весел и шутил с товарищами, не представляя, скольких из них отправит домой в гробах?
– Да. – Протяжно сказал он.
– Что такое? – Лена стала толкать его, потому что он не отвечал, и пересела, спиной к пропасти, чтобы лучше было видно лицо Лопатина. – Что случилось? Что с тобой? Ты обиделся? Да… Наверное, я зря так лихо выразилась… Я не то хотела сказать… Семен, дорогой мой, милый, ты же понимаешь, что не то я имела в виду. Прости, если обидела…
– Да что ты, не обидела нисколько, я ж не ребенок, чтоб обижаться.
Вдруг послышался треск, и Лена инстинктивно выглянула за край пропасти, начав было подниматься.
– Пригнись! – Вопль Семена, хриплый, отчаянный, противоестественный, потряс воздух.
И тут же на нее обрушилось что-то тяжелое, что придавило к мерзлой скалистой земле, оцарапав лицо. Треск усилился, оглушая. Что-то липкое и вязкое потекло где-то между лопаток, как будто кто-то пролил варенье или компот – но откуда им было взяться здесь, на высоте трех тысяч метров? Но Лена недолго боялась пошевелиться, чувство долга почти сразу взяло вверх, и она осторожно перекатила бездыханного Семена на землю, на четвереньках дотянулась до сумки с медикаментами и, подцепив ее пальцами, притянула к себе.
Неужели он погибнет здесь, на диких и почти нехоженых тропах горы-великана? О, если так будет, то Лена никогда себе этого не простит, никогда! Беспечная, легкомысленная – как и всегда – она навлекла на него автоматную очередь, и он спас ее, накрыв собой. Но разве наивность и неопытность могли оправдать ее? Нет, отвечала она сама себе, нет, никогда они не будут оправданием ни для одного настоящего человека, для которого совесть и долг – не пустой звук. Нельзя щадить себя, ни при каких обстоятельствах нельзя, а тем более теперь, на войне, ведь если все время щадить себя, свои чувства, не хлестать себя заслуженными укорами, то можно в конец опуститься, распуститься, ослабеть, потерять последние остатки воли. Такие мысли вихрем проносились в уме Лены, когда она перевязывала Семена. Казалось, раны были серьезны, но не смертельны, он должен был выжить. Вскоре девушка уже помогала другим раненым.
Они не знали, что террористы давно следили за советской группой с хребта, прилегающего к их горе, и, дождавшись удобной минуты, открыли по ним огонь. Завязался тяжелый бой, в котором поначалу у мятежников было преимущество в силу неожиданности их нападения. И все же, как бы ни был тяжел бой в столь стесненных обстоятельствах, когда необходимо было залечь на ледяные скалы и дать отпор врагу, почти не шевелясь, чтобы не начать камнепад и не навредить своим же, как бы ни были высоки потери, исчисляемые ранеными и погибшими, боевики были уничтожены и в этот раз.
Сколько же их было – как чертей, понатыканных по всем щелям горного Афгана? Сколько было у них тайников, пещер с американской провизией и оружием? Существовало ли в мире более страшное, более всеобъемлющее, более бесконечноголовое и всюду проникающее зло, чем то, что затаилось в верхах далекого заокеанского континента? Сражаясь теперь с ним, они уничтожали не его тело, а лишь малую часть бессчетных голов, и последние вырастут вновь в другом месте планеты, о, как быстро они отрастут!
Мгновенная реакция Семена, его заступничество, то, что он придавил Лену к скалистой тропе, спасли ее от неминуемой гибели. Но и сам Лопатин получил ранение, часть руки была раздроблена, и он провел долгие месяцы в госпитале, под чутким присмотром любимой девушки.
«А все же Леночка оказалась права… – Думал Лопатин, когда воспоминания эти, давно забытые, давно примятые жизнью, трудом, семьей, новой войной, вдруг взбороздили душу. – Там на горе пронеслись самые романтичные мгновения моей странной, двуликой судьбы, и ни одно мгновение, пережитое после, не могло повторить их накала, их страсти, их необыкновенности и возвышенности.»
Отслужив положенный срок, Лопатин вернулся домой, где продолжил учебу и стал ждать возвращения Леночки с войны. Но их счастливому, взлелеянному в мечтах воссоединению не суждено было случиться: девушка, как белый подснежник – навсегда осталась запечатленной на скалистых заснеженных хребтах Афгана.
Это было ранее утро зимнего дня, продолжившего череду странных событий, связанных с Яной. Лишь только я раздвинул шторы, как серебряный свет лавинообразно ворвался в комнату. У меня перехватило дух от увиденного.
– На улице творится что-то невообразимое. – Промолвил я, не отрывая взгляда от сквера, простершегося под окном.
– А что там? – Сонно спросила Яна.
– Мороз раскрасил наш маленький лес под окнами волшебным хрусталем.
– А, это. – В ее голосе послышалось разочарование, как будто она ждала чего-то намного большего.
Я вновь впился глазами в пушистые, словно пуховые, белые кроны лип, берез, кленов. Казалось, их стволы, тонкие и тончайшие ветки все были сотканы из ледяного хрусталя, потому что все они так и светились, так и сияли, даже просвечивали в морозных лучах утреннего солнца. Отчего-то мне вспомнился «Щелкунчик», и я поспешил включить в колонках вальс из этого балета, но Яна грубо оборвала меня:
– Опять ты со своей тягомотиной! Выключи! Не могу слушать. Фу, с тобой весь сон прошел.
Так случалось всякий раз, как я пытался донести до своей спутницы жизни красоту классической музыки, полюбившейся мне однажды благодаря Катерине. Я бросил на свою избранницу долгий, тяжелый взгляд. Она подложила ладони под голову, отчего полные ее руки еще больше растеклись и казались теперь жирными, а на шее образовался тройной подбородок. Лицо ее казалось злым, как это часто случалось с ней по утрам, и я невольно поймал себя на мысли, что в очередной раз против собственной воли буду заискивать перед ней и умасливать ее, чтобы она размягчилась и переменила настроение. Это уже становилось предсказуемым, вот что страшило меня.
Внезапно болезненная мысль пронзила меня, и я застыл, глядя на Яну. Мысль эта заключалась в том, что я добровольно променял добрую, милую, озорную Катю с ее богатым соцветием восхитительных звуков, в которых душа не отдыхала, жила! – на эту полноватую стареющую женщину с дурным вкусом и переменчивым нравом. Я сделал это собственными руками, и винить мне было некого. Некого. Никого, кроме себя самого.
– Неужели ты совсем не любишь «Щелкунчика»?
– Этот Чайковский, лях, терпеть не могу!
– Какой же это лях? – Я не удержался и засмеялся, столь неслыханными были ее слова.
– А фамилия разве не польская?
– Нет, конечно! Это всецело русский композитор.