– Ах, Катя, оставь! Мною движет одно: неиссякаемая ненависть к режиму…
– И к нашим людям, и к нашему языку…
Я действительно в те годы употреблял в речи массу англицизмов, зачастую совершенно ни к месту, но теперь я пишу свои слова по памяти, большей частью забывая об этой своей прошлой особенности, несколько приукрашивая собственную речь. Катя в те дни журила меня за избыток иностранных корней в моих предложениях. Как бы то ни было, она была права: я обожал английский и испытывал едва ощутимую неприязнь к русскому языку.
– Нельзя жить ненавистью, Саш, так ничего не получится у тебя…
– Именно поэтому я и хочу уехать, ведь я знаю, что в Европе я навсегда оставлю эту ненависть в прошлом.
– От себя самого – не убежишь.
– Глупые, избитые слова, за которыми не стоит никакого смысла!
– Понятно.
– Так значит: «нет»?
Я будто в самом деле верил, что за одну долю мгновения она передумает, меня бросило в жар от волнения, но Катя отрицательно покачала головой.
– Стало быть, это конец?
– Да.
– Позволь мне хотя бы проводить тебя до дома. Я без машины.
– Не стоит. Продлевать боль.
В вагоне поезда она вдруг сказала странную вещь:
– Не верится, что где-то погибают и становятся инвалидами и сиротами люди, дети… а мы с тобой ссоримся и расстаемся из-за вещей, которые нельзя ни пощупать, ни увидеть! Какие же мы маленькие, маленькие, бессовестно маленькие люди!
Я не понял ее слов и не придал им значения, потому что был слишком подавлен. Я все сделал так, как она просила: не держал ее за руку, не целовал, не пытался приобнять ее, не провожал. И вот двери вагона раскрылись, это была ее станция.
– Прощай!
Какое жуткое слово, бесчеловечное, убийственная сила которого во всем своем ужасе лишь тогда представилась мне.
– Прощай! – сказал я в ответ.
Выйдя из вагона, она обернулась, и тут же стеклянные двери за ней захлопнулись, поезд тронулся, и последнее, что я уловил в ее лице, была тень горькой улыбки, скользнувшей по нему. Я знал, что точно в такой же улыбке скривились и мои губы. Да, это был конец. Необратимый и беспощадный. Вскоре я переехал, но – провидение или судьба, или все вместе – связь моя с Россией была не утеряна до конца, и мне суждено было мыкаться между Западом и Востоком еще несколько лет. Это было сродни ниспосланному на меня кем-то свыше в качестве наказания проклятью, ведь такое положение дел полностью обесценивало мое столь болезненное расставание с моей музой, обожаемой и боготворимой мною Катериной.
Глава десятая
Летом 2015-го года Анастасия Шишкина, до сих пор не имевшая представления о той угрозе, что несколько месяцев назад нависла над ее супружеским и материнским счастьем, была также беспечна в других делах и даже уверена в том, что и ее саму, и ее ребенка и племянницу хранят небеса.
Ведь столько опасных часов, дней, недель было уже пережито, ведь наведывались же они втайне от Димы в Донецк. А теперь они отправились вместе с двоюродным братом к родной сестре Насти в поселок, хоть и относящийся к прифронтовой зоне, но живший тем не менее спокойной, размеренной жизнью.
– Через несколько месяцев рожу, и уж тогда точно долго не выберемся никуда, да и сестра родит, не приедет. – Сказала она брату. Владимиру, позднему ребенку, было всего двадцать лет, и он, неопытный, не ведавший еще толком жизни, был беспечен, оттого и не осадил вовремя сестру, которая в силу ее положения поступала то и дело неразумно и повиновалась исключительно чувствам, а не голосу рассудка. Так вместе с детьми они отправились в небольшое путешествие.
Владимир вел машину, а Настя сидела на заднем сиденье рядом с Матреной и Ульяной. Свидание с любимой сестрой должно было стать отдушиной для уже не столь молодой женщины, ведь, хотя ее супружеские отношения и не рухнули несмотря на удар, перенесенный в прошлом году – удар, о котором Настя и не подозревала до сих пор – а все же были столь далеки от того, чтобы называться счастливыми.
С каждым годом она все чаще чувствовала, что вместе с детьми давно существовала отдельно от мужа, от его забот, прихотей, капризов, увлечений, и уж тем более, что никогда не была и не станет его музой, предметом его восхищения или обожания. И все же с началом военных действий на Донбассе, с уходом Димы на фронт, положение ее стало еще более уничижительным: она была предоставлена сама себе. Когда звонил муж, то звонил – о, она это прекрасно осознавала! – не ради нее и не во имя нее, не оттого что скучал по ней, а звонил исключительно ради Матрены. Если бы не было дочери, то, быть может, Дима не звонил бы и не навещал их вовсе.
Могло ли появление на свет второго ребенка хоть как-то изменить положение дел, могло ли оно пробудить в Диме, некогда страстном человеке, а теперь все больше сухом, черством мужчине, каким его делала война, нежность к Настене? На это она не смела надеяться, потому что своим праведным и правдивым сердцем знала, сколь горько и тяжело будет разочарование, когда ожидания – если она взлелеет их в себе – не оправдаются.
Человек прямой, не любящий ни сплетен, ни намеков, ни полутонов, ни двусмысленностей, напрочь лишенный воображения, она не обладала ни способностью заинтересовать собеседника, ни увлечь столь сложного по характеру и мышлению, столь многомерного человека, каким был ее муж. А Дмитрия она не любила, нет – боготворила, как боготворила бы любая женщина на ее месте: обаятельный, мгновенно располагающий к себе и захватывающий внимание всех людей вокруг, он представлялся ей человеком исключительным, непостижимым, лучшим из всех. И откуда он только черпал духовные силы, чтобы для всякого найти ласковое слово, и всякого в нужный миг поддержать, и ко всякому проявить сочувствие? Там, где был он, была победа – люди чувствовали это и шли за ним, как в свое время пошла за ним и Настя.
Оттого-то встреча с сестрой и ее семьей была столь важна для нее. Она жаждала говорить и быть услышанной, стремилась высказать сестре все, что накипело, что скопилось черной грядой в душе. Она надеялась, что после этой поездки ей станет легче. Самая смена обстановки должна была помочь, ведь ничто так не очищает сознание, как движение, действие и перемена мест.
Ульяна, невзрачный подросток, бывшая и до войны немногословной и замкнутой после пережитого с родителями, их пьяными ссорами и потасовками, теперь и вовсе перестала говорить, только отвечала односложно на вопросы. При том часто она и не слышала сами вопросы, и Насте приходилось повышать голос, чтобы привлечь внимание племянницы.
– Господи, ну о чем ты думаешь? О чем? – Сказала она теперь, сидя на заднем сиденье старой «Лады» Владимира.
– Ни о чем. – Пожала костлявыми плечами Ульяна.
Даже сердясь и возмущаясь, Настя не кричала, а только чуть меняла тональность голоса, она как будто не говорила, а шипела, упрекая собеседника. Трудно было представить себе столь тяжкие обстоятельства, при которых бы она повысила голос, а уж тем более прикрикнула на человека. Однако и ее шипения было достаточно, чтобы разобрать, что она была недовольна, потому Ульяна бросила на тетю резкий испуганный взгляд: в глубине души она боялась ее гнева, ведь это был последний взрослый человек, кроме старенькой бабушки, который не отказался от нее. Поняв, что своими придирками, участившимися с беременностью, она пугает девочку, Настя тут же унялась.
– Забудь.
Тогда Ульяна, вновь увлекшись скользящими перед глазами необыкновенно зелеными, насыщенными вкраплениями белесых березовых стволов, темных ельников, бесконечных полей, волнующихся на ветру и гуляющих в разные стороны так вольно и чудно, словно они существовали во власти одной им ведомой жизни, погрузилась в пучину собственных детских грез, наивных, смешных, несбыточных. Узнай Настена, о чем думала племянница, она тут же заявила бы, что мысли подростка были столь далеки от действительности, сколь Земля была далека от огненного Солнца – оттого-то Ульяна и под пытками не раскрыла бы ей пути, по которым бродили ее свободные от всяких оков настоящих возможностей и суровых рисунков суетного и жестокого мира мысли.