Тем временем начался сезон муссонов, сильные ливни шли каждый день. И сразу же крыша стала рыхлой и опасно провисла. Штукатурка в гостиной отваливалась от сырости и падала на кафель. Повсюду были ведра и брезент, скомканные мокрые газеты и бесполезные швабры.
В начале июня я встретилась с мамой в Нью-Йорке, в «Карлайле», объяснив Эрнесту, что мне просто нужна неделя солнечного света и ее компания, но на самом деле погода была лишь символом того, что меня по-настоящему пугало. Европа находилась в состоянии войны уже девять месяцев, и, хотя Англия и Франция объявили войну Германии после захвата Гитлером Польши, только сейчас ситуация обострилась настолько, что в стороне уже не могла оставаться почти ни одна страна. Недавно Германия предприняла полномасштабное наступление на Францию, Бельгию и Люксембург. Голландию, Данию и Норвегию подмяли под себя так быстро, что можно было подумать, будто они сделаны не из плоти и крови, а из бумаги.
Но как бы все ни было ужасно, я чувствовала себя хорошо рядом с мамой. Она всегда была моей путеводной звездой, но у меня не получалось отвлечься надолго. С каждым днем заголовки газет становились все страшнее. Нацисты переправились через реку Маас, прорвали линию Мажино и устремились на юг через Арденны. Франция была готова пасть.
Я до крови сгрызла ногти и совсем не хотела выходить из номера, но маме удалось вытащить меня на прогулку. Медленно, рука об руку, мы преодолели двадцать кварталов по Мэдисон-авеню. Пересекли Центральный парк возле Северного луга и снова спустились вниз — как будто, наматывая круги по городу, мы могли отразить любую беду.
Но та все равно пришла. Мы пили чай в «Алгонкине», когда услышали новость, которая повергла всех в шок. Обслуживающий персонал исчез, чай остыл, а сэндвичи с кресс-салатом лежали перед нами нетронутые. Немцы сделали это: танки въехали в Париж.
Мир был в руках безумцев, а Рузвельт по-прежнему бездействовал. Он заморозил все американские активы стран «оси». Он выступал с речами, осуждающими фашизм и агрессию, громко и горячо спорил, но придерживался все той же линии, что и всегда: Америка не вступит в эту войну, если на нее не нападут.
Когда я примчалась на Кубу, прихватив с собой маму, я ожидала, что Эрнест не отходит от радио, но у нас его больше не было: он выбросил его.
— Да ты, должно быть, шутишь, — накинулась я на него. — Нацисты маршируют по Елисейским Полям.
— Кто хочет, чтобы трагедия и несчастье настигали их в собственной гостиной?
— Но трагедии и несчастье происходят прямо сейчас. Безответственно от них скрываться. Почта сюда доходит за четыре дня.
— Хотел бы, чтобы она доходила за неделю. Все это так отвлекает.
Я с трудом в это верила.
— Это все равно что сказать, что пожарная тревога отвлекает, когда пламя уже пожирает стену.
— Послушай, если чья-то армия вломится в дверь, клянусь богом, я буду сражаться, чтобы спасти все то, что мне дорого. Я ни от чего не скрываюсь. Это мой выбор.
Я видела, что маме не по себе от нашей ссоры, но я не хотела останавливаться и собиралась сказать еще что-то, когда она вмешалась:
— Может, пообедаем? Я умираю с голоду.
— Кажется, ваша дочь собиралась съесть меня с потрохами, — огрызнулся Эрнест.
— Да, но я бы предпочла устриц, — ответила мама, и мы нервно рассмеялись.
В конце концов мне пришлось смириться с тем, что абсолютная приверженность Эрнеста своей книге о войне, в то время как мир бушевал и свирепствовал, — это его позиция. Мне было трудно согласиться с ним, и я понимала, что, наверное, не соглашусь никогда, но должна была уважать его труд. Он снова начал зачитывать мне только что написанные куски текста, и они были великолепны, так же хороши, как и все, за что он когда-либо брался. Макс Перкинс собирался издать книгу в октябре, так что «Скрибнере» нужна была рукопись, и чем раньше, тем лучше, а желательно вчера.
Тем временем мальчики приехали в гости и снова уехали. Летняя жара плотно окутывала наши дни. По утрам я работала над рассказами, купалась с мамой в бассейне с соленой водой, а после этого мы ехали в город. Нам приходилось ездить туда, чтобы узнать последние новости.
Однажды днем, когда мы засели с несколькими газетами во «Флоридите»[19], в дверях ресторана появился мужчина. Он был похож на любого гринго в Гаване, за исключением одной мелочи: на нем была нацистская форма с кожаными ремнями, погонами и яркими полосатыми знаками отличия, фуражка и черные сапоги. Но взгляд все равно падал лишь на одну точку — на левую руку, где отчетливо зловещим красным цветом выделялась свастика.
Я увидела, что мама впала в ступор, и дотронулась до ее руки под столом.
— Все в порядке, — сказала я ей очень тихо. — Мы с Эрнестом видели его раньше. В Гаване немало немцев.
Она пристально посмотрела на меня, и я прочитала ее мысли: он не просто немец.
Он стоял вполоборота у стойки и о чем-то говорил с официантом. Принесли наш обед, но мама в своем лишь вяло ковыряла вилкой. Я не могла припомнить, чтобы когда-нибудь видела у нее такую реакцию. Когда немец наконец ушел, она наклонилась ко мне и прошептала, как будто зал был полон информаторов или он мог еще вернуться:
— Не могу поверить, что кто-то может разгуливать в этой форме.
— Они хотят внушить страх. И у них это получается.
— Ненавижу, — просто ответила мама. — Я ненавижу всю эту войну.
— Иногда я молюсь, чтобы Гитлера поразила молния. Все стало бы гораздо проще.
Она явно нервничала из-за того, что я сказала это вслух. Но о чем еще я должна была молиться? Молния, торнадо или тайфун — какое-нибудь очень специфическое и жуткое стихийное бедствие, обрушившееся прямо на его порог. Это не решит всех проблем, но для начала было бы неплохо.
Когда мы вернулись домой, я рассказала Эрнесту' о случившемся, пытаясь во всех красках расписать, как расстроилась мама.
— Она как будто увидела двуногого волка. Может быть, мы привыкли, что они здесь, но это неправильно, что мы перестали замечать ужас происходящего. Наверное, мне стоит написать об этом.
— Вместо твоих историй? Мне казалось, что они тебе нравятся.
— Нравятся. Но я не хочу жить здесь с пеленой на глазах. — Я вспомнила о том, как была во Франции и Англии, когда Чехословакия пала, и что нацист в твоей газете — это совсем не то же самое, что нацист в твоем кафе. — Сегодняшний день с мамой напомнил мне о том, что, если человек видит что-то своими глазами, он способен изменить свои чувства навсегда. Изменить себя самого.
— Да. Но только не меняйся слишком сильно. Зайчик.
— О чем ты?
— Я просто подумал, что вдруг тебе уже не хочется здесь оставаться. Вдруг ты снова хочешь отправиться в гущу событий.
Эрнест был прав: во мне начало зарождаться, пока еще слабое и смутное, желание отправиться во Францию хотя бы ненадолго, посмотреть на все изнутри, столкнуться с ужасами лицом к лицу и, возможно, написать пару статей, которые могли бы изменить отношение людей к происходящему. Но признаться в этом значило причинить ему боль, — время было неподходящее.
— Нет, — соврала я ему и добавила то, что было правдой: — Я люблю нашу жизнь.
Глава 50
Хоть мне и казалось, что Эрнест будет писать эту книгу вечно, он все же ее дописал. Мост был взорван, и он прикончил Роберта Джордана и теперь был выжат и пуст, как будто, сделав это, убил часть себя. На самом деле так оно и было, потому что Джордан поселился глубоко у него в душе, глубже, чем большинство реальных людей в его жизни.
Эрнест поехал в Нью-Йорк, чтобы быть там, когда придет первая корректура. Поселившись в отеле «Барклай», он изнывал от жары, которая в то время свирепствовала по всей стране. Эрнест написал мне, что, когда я стану думать о нем, мне нужно представить его сидящим в пижаме, в луже пота от проделанного тяжелого труда и под вентилятором, работающим круглосуточно. Каждый раз, когда он заканчивал правки и корректуру какой-нибудь части книги, он тут же отправлял обновленный вариант в «Скрибнере» с посыльным, который всегда был поблизости. А затем сразу в типографию — сорок три главы, каждая из которых была дорога ему, как ребенок. Эрнест все время старался обогнать наборщиков. Но я понимала, что он так торопился из-за срочности, предвкушения и волнения от поджимающих сроков.