Возле роддома находилась будка телефона-автомата. Визарин позвонил Алисе, она сказала:
— У меня множество дел, надо в поликлинику за свидетельством, и в загс, и в похоронное бюро, и заказать автобус…
— Я помогу, — сказал он — Говори, что надо…
— Может быть, сюда заедешь? — спросила Алиса.
— Давай встретимся около дома, — сказал он, и она не стала настаивать, поняла, что ему тяжело входить в опустевшую без мамы комнату.
Через два дня маму похоронили на Ваганьковском кладбище.
На похоронах было немного народу: соседи по дому, мамина подруга, когда-то вместе учились в гимназии, Теодор Семенович — отец Лили.
Еще была некая девица, называвшая себя Алисиной приятельницей, Визарин ее отродясь не видел, приятельница была еще более некрасивой, чем Алиса, но, должно быть, неплохой по натуре человек, старалась все время помочь Алисе, чем могла. Впрочем, Алиса не очень-то нуждалась в помощи, она была собранна, деловита, хорошо, спокойно держалась.
Визарин плакал вовсю, а она и слезинки не пролила. Когда он, наплакавшись, все никак не мог заставить себя отойти от маминой могилы, она обняла его и мягко, но настойчиво увела с собой. Он не противился, старался держаться возле нее; в этот день, может быть, самый черный в его жизни, он с какой-то особой силой осознал: единственный по-настоящему близкий ему человек — это она, его сестра Алиса.
Все остальные были чужие, начиная с его тестя, который со скучающим лицом оглядывал соседние могилы, иногда останавливался возле какого-нибудь особенно примечательного памятника и читал надписи.
Даже мамина подруга, седенькая, хрупкая, походившая на гипсовую пастушку, горько плакавшая все время, разве она убивалась только лишь по своей подруге? Она плакала не только потому, что жалела подругу юности, а прежде всего думала о себе, оплакивала свою старость и уже неминуемо близкую смерть…
Должно быть, все те, кто провожал маму, мысленно были уже далеки от нее, кто-то поглядывал на часы, кто-то провожал взглядом пролетевшую мимо птицу, кто-то тихо переговаривался с соседом. У всех были свои заботы, кому-то надо было торопиться на работу, кто-то собирался в магазин, в школу, в прачечную или в кино…
В прошлые годы, когда Визарину приходилось бывать на чужих похоронах, он тоже, случалось, сохраняя прилично скорбное выражение лица, думал о своем и спешил поскорее выбраться с кладбища, очутиться в живой суете города…
— Я решила поминок не устраивать, — сказала Алиса. — Ненавижу этот обычай…
— Нет, почему же? — спросил стоявший рядом Теодор Семенович. — Совсем неплохой обряд, очень древний, а древние не дураки были, соображали, что к чему.
Алиса, сощурив глаза, поглядела на него, должно быть, ей до смерти хотелось сказать ему что-либо резкое, колкое, но она сдержала себя. Сказала сухо:
— А мне не нравится этот обычай, и, надеюсь, брат согласен со мной…
— Да, да, — торопливо сказал Визарин. — Не надо ничего, ни к чему.
Представил себе, как все сидят за столом, над которым горит их семейная люстра, и, проголодавшись изрядно, начинают жевать, сперва вздыхая, грустно, как бы нехотя подцепляя вилкой грибок или огурчик, а потом все более оживляясь, и, уже позабыв о поводе, который собрал всех вместе за столом, весело беседуют, смеются, кто-то даже анекдотик пытается рассказать…
— Нет, — повторил Визарин. — Никаких поминок!
— Поедем ко мне? — спросила Алиса. — Посидим вместе?
— К тебе? — переспросил он. Мысленно увидел комнату Алисы, в которой последний год жила мама, кресло, кровать, книги, которые она держала в руках. — Не могу, — сказал. — Не проси…
Он думал, Алиса будет презирать его за малодушие, но она ничего не сказала. И тогда он попросил:
— Давай поедем ко мне…
— В Серебряный бор?
— Да, куда же еще?
Они доехали до Серебряного бора на троллейбусе, благо от Ваганькова ехать туда было недалеко.
Сидели в троллейбусе друг около друга, молчали. Визарин изредка поглядывал на Алису, она смотрела в окно, но, наверное, не видела ни встречных машин, ни трамваев, ни людей…
«Вот ведь как бывает, — думал Визарин. — Мы с Алисой оба взрослые, можно сказать, очень взрослые, просто уже немолодые, я, к примеру, даже отец семейства уже, а пока была мама, мы были молодые. Да, мы были дети, потому что мама хранила наше детство, и наши радости, и наши ошибки, и еще все, все можно было исправить, и все могло быть хорошо, так, как и должно быть, потому что жила мама, уже старенькая, больная, но самая сильная, сильнее нас, и мы были за ней как за каменной стеной, мы были защищены мамой, как никем никогда»…
Он поглядывал на Алису, и ему казалось, она тоже думает о маме…
Уже был октябрь на исходе, рано темнело, накрапывал дождь.
Визарин открыл калитку, в глубине сада виднелась дача, темные окна, темная, пустая терраса…
— Постой, — сказала Алиса. — Давай пройдемся по саду…
Ему хотелось поскорее в дом, хотелось затопить печку, сесть возле печки, молчать и глядеть на огонь, но он послушался Алису, стал вместе с нею ходить по саду.
Должно быть, днем здесь прошел дождь, мокрые ветви деревьев, как бы нахохлившись, тяжело клонились к земле, пожухлая трава на дорожках была влажной и тусклой.
— А в Москве только чуть-чуть покапало, — сказал Визарин.
— Так часто бывает, — отозвалась Алиса.
Они ходили по саду, держась за руки. И он знал, они снова думают об одном и том же — о маме.
Вот тут она окапывала грядки с клубникой, тут поливала клумбу с анютиными глазками, каждый год она высаживала все новые анютины глазки, тут сажала огурцы и в разгаре лета, бывало, с гордостью вываливала из миски на стол зеленые пупырчатые, в земле, огурчики.
Под водосточной трубой стояла бочка, мама собирала дождевую воду, мыла ею волосы, утверждая, что нет ничего лучше дождевой воды для волос.
На окошке в летней кухне виделись бутылки с наливками, вишневыми, малиновыми, крыжовенными, горлышки бутылок были обвязаны пожелтевшей от солнца и времени марлей. Мама любила варенье, соки, наливки, на банках с вареньем клала сверху бумажки, на которых писала своим крупным четким почерком: «Малиновое варенье 1948 года», «Вишневое варенье 1951 года»…
— А я люблю больше всего черную смородину, — сказал Визарин, отвечая каким-то своим мыслям.
— Знаю, — сказала Алиса. — И еще крыжовенное, верно?
— Верно, но черную смородину больше…
Послышался лай, потом из-за деревьев выскочила Найда, любимая мамина собака, неведомой породы, Алиса считала, что это типичная дворняга, а мама утверждала — это помесь овчарки с лапкой.
Найда была уже старая, шерсть на ней свалялась, глаза были мутные, по целым дням она спала возле своей конуры в дальнем углу сада; когда мама уехала в город, к Алисе, Найда как бы разом одряхлела, стала вялой, безразличной, словно бы постоянно сонной.
Она подбежала к Визарину и к Алисе с громким лаем, подпрыгивая совершенно так, как, бывало, подпрыгивала в дни молодости.
Сначала положила лапы на Алисины плечи, потом переметнулась к Визарину, глаза ее сверкали, добрая разинутая пасть будто бы улыбалась и обдавала жаром.
Но внезапно Найда заскулила, стала быстро бегать вокруг, как бы ища кого-то. Подбегала к Визарину и Алисе и снова отбегала, начиная кружить, то и дело останавливаясь, поднимая морду кверху, тихонько подвывая, будто звала кого-то…
Потом низко пригнулась к самой земле, поползла, прикрыв лапами глаза, и застыла на одном месте.
— А она все поняла, — прошептала Алиса.
Зимой в Серебряный бор перебралась Лиля с дочкой и со своими родителями.
Ее отец, Теодор Семенович, сказал:
— Мы по самое горло сыты коммунальным сосуществованием.
— Да, — подхватила теща. — Так хорошо пожить совершенно отдельно от всяких соседей, своей семьей…
Тесть с тещей заняли мамину комнату, в которой стояла печка со старинными голубыми изразцами. Много лет назад отец специально где-то выискивал эти голубые изразцы, мама говорила, что им никак не меньше двухсот лет.