Оксану будто на крыльях подняли. Она бросила сковородник, выбежала из кухни и скоро вернулась с четвертью наливки.
— С вишневкой, от головной боли. Все как рукой сымет… Угощайся, дорогой гость. — Фома Лупыч, не торопясь, раскупорил бутыль, пододвинул две кружки, а Оксана тем временем нарезала на тарелку душистого окорока.
— Еще с пасхи осталось. Кабанчика резали.
— Спасибо, Оксана Петровна. — Трофим поднял кружку.
— А мне бы вроде и нельзя, — замешкался хозяин. — Баскарма[1] приказал срочно делать волокуши. Сено метать собираются. Ну, да уж ладно… За дорогого гостя.
И так весь этот длинный июньский день, а за ним еще три дня пил, кутил Веревкин, празднуя свое спасение от пули и возвращение к Олимпиаде.
Только случай остановил эту гульбу. На четвертый день забрел Трофим Прохорович в избу Чинаревых. А время было позднее. Пелагея только что вернулась из степи. После работы она с косой успела сбегать на Ембулатовку и выкосить указанную ей председателем колхоза заросшую со всех сторон талами лощину, где стояла по пояс трава и куда с косилкой не проехать.
Махала косой Пелагея без отдыха. И такие валы наложила — на целый воз хватит. Закончила работу, забросила на плечо косу и выбралась из лощины сквозь заросли на дорогу, где ее, вспотевшую, сразу охватил холодный ветерок. Хутор был рядом. Во многих избах уже погасли огни.
«Мои, наверное, без ужина улеглись», — подумала Пелагея про детей. Но когда вошла в избу, увидела на столе чашку — кусочки хлеба в молоке.
— Настенька, молодчина, — прошептала она и склонилась над детьми, которые сладко спали на полу, на расстеленной кошме. Сняв с себя мокрое от пота платье и повесив его в сенцах, Пелагея собралась ужинать. Есть не хотелось. Посидела с минуту, потом встала и пошла к кровати и тут услышала, как кто-то ударил в сенцах дверью.
— Как же это я забыла запереть? — хватилась Пелагея и тут увидела на пороге державшегося за ручку двери Веревкина.
— Можно? — Трофим Прохорович был пьяным. Он шагнул протезной ногой вперед, зашатался. — Извиняй, подруга.
Пелагея молчала, прикрыв одеялом наготу.
Трофим дотянулся до стола, сел на скамью, долго шарил по карманам, затем из-за пазухи достал бутылку с самогоном.
— Первачок! — Веревкин посмотрел на Пелагею, потом на самогон. — Закусить-то найдешь чего-нибудь… Может, про мужа чего спросишь — все могу рассказать. И про войну, и про германца, и даже про самого Гитлера. На все у меня свое понятие.
Пелагея знала, что про мужа Веревкин ничего рассказать не может. Егор недавно проехал на фронт, откуда написал Пелагее, что писем от него может и не быть, но живым он домой вернется, это точно. Поэтому она не затевала разговора с гостем и только ждала, когда тот уйдет: все тело, руки, ноги зудели, болели от работы.
Веревкин потянулся к окну, достал стакан с недопитым молоком, выплеснул его на пол и стал наливать самогон. Налил полный стакан и протянул его Пелагее.
— На, держи… А сам из горлянки, люблю так.
Пелагея молчала.
— Ну, бери, — начал уже приставать Трофим. — Чего прячешь груди-то… Не съем, чай, вместо закуски. Ежели так, побаловаться только… Без мужика-то скушно. Ну, подойди, выпьем, Полюшка.
Трофим встал со скамейки и приблизился к Пелагее, продолжая в руке держать стакан с самогоном. Горевшая на столе лампа начинала гаснуть. Верхушка стекла покрылась толстым слоем сажи — керосин в лампе кончался.
— Ты ступай, Трофим, домой… Мне не до чего… Устала. Спать ложусь. Ступай, дома допьешь. Видишь, у меня в лампе и керосин кончился.
Смиренный тон Пелагеи будто поддал бодрости Трофиму. Он бесстрашно шагнул вперед и сел на кровать рядом с Пелагеей.
— Да я тебе не токмо что керосину…
Пелагея встала с кровати и подошла к столу.
— Иди, иди, Трофим, не делай греха.
Но выпроводить, тем более остановить Трофима было не так-то легко. Поставив на окно стакан с самогоном, он кинулся на Пелагею. Лампа упала на стол и погасла, стекло покатилось и разбилось.
— Полюшка, Полюшка, да я тебя!.. Чего тебе? Всего, чего сроду не видала…
Пелагея молча нащупала на столе бутылку из-под самогона, принесенного Веревкиным, и ударила ей Трофима по голове. Тот, выпустив женщину, заматерился. Пелагея что есть силы ударила еще раз. Он закричал и присел. Проснулись дети.
— Мама… а…
Трофим пополз из избы.
VII
Давно уже сошла вода, и природа благоухала вокруг Ветелок. Как поднялись травы! Они начинались сразу же за хутором и уходили за горизонт, сливаясь с дымчатыми плескающимися миражами. В зеленых с белесоватыми стеблями ржаниках пряталась телега, острец и пырей по пояс вымахали, а ковыли только-только выбросили белые султаны и были редкими островками среди бушующего разнотравья.
А как заросли берега Ембулатовки! В кровь издирали себе руки и ноги хуторские ребятишки, пробираясь к воде сквозь прибрежные кусты чилиги, тальника и шиповника. Но зато с какой добычей возвращались они домой! Еще никогда не водилось столько рыбы в этой степной речушке, сколько летом этого года. Двух-трехметровыми бредешками налавливали и золотистых карасей, и черных скользких линей. А окуню, красноперке, плотве и счету не было. Настя же Чинарева жерлицей, которую наспех смастерил ей Федя, поймала даже сома с себя ростом. Чуть ли не весь хутор сбежался смотреть.
— Как это ты, Настенька? Ведь он тебя мог затащить в камыши. И не выбралась бы.
— А мне Еремей Кузьмич помог.
Председатель колхоза Еремей Кузьмич с рассветом уезжал в степь к косарям и обязательно, возвращаясь, заглядывал на речку. И редкий раз обходился без купания. А на этот раз, проезжая верхом, услышал крик. Настя стояла, упираясь в вязкое дно, по пояс в воде, не упуская из рук удилище с жерлицей.
— Ну-ка, держись, — крикнул рыбачке Усольцев, сам при этом испытывая детское чувство радости. — Сейчас мы его!..
А Настенька и ног под собой не чуяла. Продела толстую мягкую талину в жабры, рыбину на плечо — и в хутор. Хвост сома мотался по мокрой от росы траве. Еремей Кузьмич долго смотрел ей вслед, и радость девочки не сразу угасла в нем.
Только было Усольцев запрыгнул в седло, как поблизости среди зарослей увидел другого рыбака. Этот был покрупнее калибром. Трофим Веревкин сидел на корточках у берега и принимал от жены рыбу, которую, стоя в воде, доставала из сетей Олимпиада. Он аккуратно промывал рыбу и складывал ее в бочонок, щедро засыпая солью.
— Ба, да тут целый промысел, — воскликнул Еремей Кузьмич, подъезжая к рыбакам. Хорошее настроение быстро улетучилось.
Рыбаки было остановили работу, ожидая какого-то неприятного разговора, но Еремей Кузьмич не спешил — боялся своей вспыльчивости, которая не раз приносила ему поражения. Только что он был на сенокосе. Подростки-косари, правда, уже много скосили, но сено лежало в валках, пересыхало. А его надо было скопнить, свезти в кучи, скласть в скирды. Да и перевозку на гумно нельзя откладывать на зиму, когда любую скирду может занести снегом по самую макушку. А где людей взять? Женщины и старики, мужчины-инвалиды — все на ферме. А кто и у горна в кузнице стоял, кто плотничал, кто чинил хомуты и седелки. И чуть какой час свободный выпадет у этих людей, позабыв о еде и отдыхе, бегут они на берега с косами и серпами, чтобы запасти своей скотине на зиму корма. «Рухнет, как пить дать, рухнет колхоз из-за личных коровенок», — думал Еремей Кузьмич и тут же задавался таким вопросом: «А как же быть колхознице, что имеет единственную коровенку? Разве в теперешних условиях может колхоз помочь в этом деле?».
Но были дворы, где сверх всякой нормы росли под посевами приусадебные участки, появлялись брички, рабочий скот. Вот перед Еремеем Кузьмичом и стояла сейчас такая семья.
Более недели прошло с того дня, как Трофим Веревкин вернулся из госпиталя домой. За это время он съездил в город на своем быке-третьяке, торговал мясом, салом, кислым молоком, накупил целый воз обнов. А в правление колхоза опять не пришел. Вот и сейчас белый трехгодовалый бык, до отвала наевшись, мирно дремал у рыдванки. Здесь же, в зарослях, виднелись большие, аккуратно сложенные копны сена, которое Веревкин свозил больше по ночам на свое гумно.