Доярки выехали на ударник, как всегда, после дойки. Разместились на двух фургонах. Пелагея села впереди и ей пришлось погонять быков. Ехали берегом Ембулатовки.
Несмотря на тепло, вода в ембулатовских плесах стояла синей, а не как летом в жару голубой, и, перекатываясь с одного плеса на другой, она чуть слышно ворчала; а весной бежит звонко, бурливо, будто торопится куда, и слышно ее далеко-далеко. Берега оголились, потемнели, только кое-где из-за зарослей черного курушатника, обвивая его стволы, тянутся пламенные языки шиповника. По всему берегу и дороге разбросаны желтые листья клена, темные с зелеными прожилками листья вяза. А листья дубняка разных окрасок — и синие, и красные, и бурые, и лиловые.
— Бабы, бабы, смотрите, — кричит Пелагея, придерживая быков. Останавливает фургон и бежит к речке. За ней торопятся еще несколько женщин.
— Бедненький, — сочувственно восклицает Пелагея, останавливаясь у самого берега, где пугливо вскакивает на ноги и бежит к воде, накренясь на один бок, красивый дикий селезень. Одно крыло у него беспомощно волочится. А рядом с ним утка. Она то взлетит, даст круг над головой, то снова опустится к селезню.
— Беркут, видно, его поранил.
— Вот что значит женское сердце…
— А селезень, небось бы, не прилепился к немощной супруге. Нашел бы подругу поздоровее.
На плантации женщин встретила Горбова.
Картошку таскали мешками и ведрами, ссыпали ее в бурт. Все работали споро. На обед наварили картошки в мундирах — и снова взялись за дело, но в движениях людей уже не было той сноровки. Поглядывали на солнце.
Первой подняла голос Марья Арифметика:
— Андреевна, кончать бы надо. Пока доедем, коровы придут. Да и свиньям еще корм надо раздать.
Промолчала Горбова.
Еще две женщины подошли.
— Ведь больше часа езды до хутора. А солнце-то уж где…
Горбова таскала ведрами картошку, потом вилами с одного края бурта начала класть из соломы и ботвы стену.
— Кончим и поедем, — буркнула она.
Женщины зароптали.
Солнце сползало все ниже.
Пелагея еще несколько раз сбегала с ведрами за картофелем, а потом, когда солнце коснулось черных, будто обуглившихся макушек деревьев где-то за озерами, подошла к Горбовой.
— Андреевна, табун уж пришел. Давай кончать. До полночи теперь на ферме проторчим. Завтра — доделаем.
Горбова, метнув сердитый взгляд, отрубила:
— И завтра найдутся дела. — Отвернулась и пошла с вилами за копной ботвы.
Пелагея, потеряв над собою власть, вдруг закричала:
— Бесчувственная ты, Андреевна! Мало тебя жизнь-то ломала?! Доконать надо бы совсем!
Горбова вздрогнула и остановилась.
— Ты?!. — постояв немного перед окаменевшей Чинаревой, она бросилась вдруг на кучу соломы и упала вниз лицом.
Пелагея кинулась было к ней, но, шагнув в нерешительности раз-другой, круто повернулась и пошла в сторону.
Плачущую Горбову увидела Марья Арифметика. Она подошла к ней, дотронулась до вздрагивающих плеч и спросила:
— Что с тобой, Андреевна? Кто же это тебя? Никогда не видела такой…
Андреевна встала, отряхнула пыль.
— Идите в хутор. Хватит на сегодня.
Марья громко закричала:
— Ну, бабы, давай еще немного и домой… Дружней! По десятку ведер — вся картошка в бурту.
Закончили, когда солнце уже скрылось за лесом. Край земли, окрашенный в оранжевый цвет, все еще светился. Женщины, сложив весь картофель в бурт, взялись за вилы, но Горбова, вытирая кончиком косынки лицо, спокойно сказала:
— Хватит. Идите домой. Коров еще доить. — И, обратившись к подъехавшему с соломой Чупрову, сказала: — Вам, Лупыч, со стариками заканчивать работу. А мы, бабы, пойдем пешком через черный отрог. Здесь ближе.
Возвращались женщины с работы кучно. Только Пелагея держалась чуть в стороне. А Горбова, та совсем отстала.
— И чего это она нынче? — гадали женщины про слезы Андреевны.
— Эх, ведь ей и достается.
— Еще бы…
— А у самой ни былинки сена. Да и огород не убран у нее.
— Сноха-то будто кается, что приехала…
— Помочь бы ей с огородом?
— Да разве она допустит, баба с характером!
Пелагея не проронила ни слова. Ее все сильнее душили слезы. «Эх, дура, дура! Надо же ведь такое сболтнуть. А что мне люди скажут, если узнают? Ведь любят же ее…»
Женщины шли как ни в чем не бывало, смеялись, балагурили.
— Бабы, а вот наши мужики, кто живой останется, придут и не поверят, что мы вот так день и ночь пупки себе рвали, чтобы их накормить.
— Де им поверить!.. Только и скажут: «Вам что тут было в тылу? Попробовали бы вы на нашем месте». Их бы вот оставить… Пусть бы покрутились.
— Это ладно, бабы. А вот придут, посмотрят на своих женушек — а от нас чего останется? Да к молодым… А девок-то пруд пруди.
— Мой не пойдет, — раздался голос Марьи Арифметики.
XX
Серый, адайской породы иноходец весело бежал по накатанной дороге. Белавин лежал на кошме в просторном тарантасе, мягко вздрагивающем на неровностях. Быстрая езда не устраивала сейчас Федора Степановича: ему хотелось хорошо продумать все то, о чем говорилось на бюро райкома. Он несколько раз натягивал вожжи, стараясь сдержать лошадь, но та вытягивала шею, мотала головой, рвала удила и прибавляла скорость. Тогда Белавин снова давал волю иноходцу, а сам, прикрыв глаза, смотрел сквозь набежавшую пелену тумана то на широкую спину коня, то на степь. Он всецело поглощен был тем, что с ним было несколько часов назад.
— Ну как, Федор Степанович? — начал разговор первый секретарь райкома партии Козырев со стоявшим у края покрытого зеленой скатертью стола Белавиным. — Не развалили ваш колхоз личные бычки и брички?
Белавин пожал плечами. «Да вроде все в порядке», — подумал он про себя и хотел произнести вслух, но его опередил Козырев.
— Давай отчитывайся, сколько сможете еще сверх твердого плана сдать государству хлеба, мяса, молока, шерсти.
Белавин назвал цифры. Члены бюро переглянулись, посмотрели на секретаря райкома, потом снова — на Белавина.
— Честно, — сказал Козырев. — Без обмана. Но ведь в колхозе тогда ничего не останется для помощи остро нуждающимся.
— Мы будем просить, чтобы на эти нужды нам разрешили оставить пудов пятьсот хлеба.
— Оставляйте пятьсот. Только с условием — возьмете тридцать семей эвакуированных.
Белавин хотел что-то возразить, но Козырев поднял руку и повторил:
— Тридцать семей. Устройте с жильем, накормите, выдайте единовременно по пуду муки на едока, овощей. Где есть маленькие дети — молока дать на первый случай.
Снова в кабинете воцарилась тишина. Было слышно, как тяжело дышит грузный военком, как хрипят с присвистом у него легкие, как ветер бьет веткой в окно, как ржет на улице лошадь.
— Вот за этим мы тебя вызвали, — секретарь райкома поднялся со стула. — Расскажи, пожалуйста, где разместишь людей, какие возможности у тебя есть их накормить?
— Сразу не сообразишь, — проговорил Белавин. — Скажу только, что будем стараться, и никто у нас голодным не будет.
Козырев пошел провожать Федора Степановича. Вышли на крыльцо, секретарь райкома спросил:
— Ну, как там дружок Веревкина?
— Про Чупрова спрашиваете?
— Откровенно говоря, я ведь думал, что и Фома замешан в краже хлеба. Оказывается, нет…
— Чупров никогда не был замешан в подобном, — сказал Федор Степанович. — Чужого не возьмет. Вот я его и не пойму. А впрочем, понять можно…
— Довлеет над ним кулацкое прошлое.
— И еще прошлое белогвардейца… А так ведь — работяга.
— А все-таки, — предупреждал Козырев, — за ним нужен глаз да глаз. Ну, счастливо. Привет от меня Валентине Андреевне. Заеду скоро к вам.
Всю дорогу из райцентра до Ветелок не выходили из головы эвакуированные. Не шутка для такого хутора — тридцать семей. Их надо сразу накормить, устроить по квартирам, выдать продукты. Отказаться бы от этой адской работы, сослаться на болезнь. Но на фронте не легче… Нет, не легче.