Чупров замолчал, потом вдруг начал кашлять. Веревкин дымил самосадом, да и в воздухе пахло гарью.
— Ну, ну, — пыхнул цигаркой Трофим.
— Вот и все ну! Никому не охота работать ни на тебя, ни на меня.
— А на Белавина и Горбову охота? — Веревкин зло сплюнул.
— А чего они взяли у нас с тобой? Скажем, по возу сена. Так для кого? Отобрал бы ты у меня — я бы тебя ночью спалил вместе с моим сеном. А Горбову чего палить — она свое на колхозное гумно отвезла. Рядом со мной косила ночами. Начни богатеть тот же Белавин, начни тащить себе все из колхоза, вот тогда и почнет все рушиться.
За разговором не заметили, как въехали в хутор. Избы светились тусклыми огоньками керосиновых лампишек. Кое-где горели лучины и сальные плошки.
Веревкин, долго молчавший, наконец выдавил:
— Коли б они все такие были.
— Вот в том-то и дело. Ты сам говоришь — отвез в район мешок муки и тушку баранью — сразу стал налоговым агентом. Но много ли таких, что на барана позарятся?
Веревкин заерзал на месте и испуганно пролепетал:
— Мотри, Лупыч, кому не брякни. Ведь по секрету тебе, как другу.
— Не бойся, — остановил он подводу около дома Веревкина. — Вот таким и надо горло рвать, а не Горбовой.
Веревкин слез с рыдвана, начал шарить, выбирая для себя дыни и арбузы. На прощанье сказал Чупрову:
— Удивил ты меня, Лупыч… Я думал, ты…
— Не ту песню поешь, Трофим, — оборвал его Чупров. — Я сказал — жизнь чего подсказывает. Я ведь всего навидался — и старого, и нового. — Фома Лупыч взял в руки налыгу и потащил за собой быка.
Дома, чуть войдя в избу, Веревкин разразился бранью.
— Колдун, оборотень, злыдень!
— Кого это ты так? — спросила Олимпиада, принимая из рук мужа огромную, сразу же наполнившую избу душистым ароматом дыню.
— Да кого же, кроме этого, клейменного сибирской каторгой? И как я ему проговорился?
Ночью Веревкину не спалось. Вся жизнь перед глазами всплывала, как всплывает одна за другой на гнилом озере задохнувшаяся рыбешка.
Был единственным сыном у лавочника. Отца с матерью сослали, а он каким-то чудом остался у приблудной тетки-монашки. Жилось сладко, беззаботно. К монашке со всех окружных сел и хуторов ехали с приношениями, платили за отпевание умерших, за просвиры и свечи, за всякого рода «подпольные молебны». А когда в колхозе появились тракторы, возгорелся к ним любовью семнадцатилетний Трофим. Так он стал колхозным механизатором.
Ворочался, вздыхал тяжело Трофим.
Олимпиада, толкнув его в плечо, сказала:
— Да спи ж ты. Ну все бока проширял.
Трофим поднялся на локтях и простонал:
— И не дай ты, господи, если эта горилла скажет про то, как я на должность налогового агента попал. И надо ж мне, дураку, говорить ему про это!
Перепуганная Олимпиада взялась успокаивать мужа.
— Да ладно тебе, Трофимушка. Все пройдет, забудется, как всякая болячка. Вроде сначала больно, а потом… Спи, спи.
XVI
После полуночи, перед самой зорькой, когда сон сладок и крепок, когда в хуторе не услышишь ни шороха, в окно Горбовой громко постучали. Затем послышались удары в дверь. Били настойчиво, кулаками, ногами.
— Мама, — тревожный голос молодой снохи. — Стучатся.
Горбова проснулась, протерла глаза, откинула простыню.
— Вроде стучатся? — спросила она и приказала снохе: — Ступай открой.
— Я боюсь, мама!
А в окно и двери продолжают настойчиво тарабанить.
Горбова, позевывая, слезла с кровати и пошлепала босыми ногами по свежевымытому полу. В окно смотрела долго, пристально.
— Открой! — кричали со двора.
Проснулись внуки — двухлетний Ваня и четырехлетний Коля. Захныкали. Тяжело дыша, в распахнутую дверь ворвалась Марья Арифметика.
— Ты? — Горбова чиркнула спичку, собираясь зажечь лампу. — Бросила комбайн? Кто там с тобой?
Со двора робко вошла в сени Пелагея.
— Мы работали допоздна, — будто оправдывалась Пелагея. — А потом ее Степка с Настенькой моей принесли нам кислого молока и вот эти письма. — И сунула в руки Горбовой мелко исписанный тетрадный в клетку лист бумаги.
— Говорят, чуть ли не в каждый двор подбросили, — садясь на скамейку, прохрипела Марья.
— «Святое письмо. Во имя отца и сына и святого духа», — Горбова вывернула фитиль у лампы и принялась читать. Что вслух, а что про себя.
— В бригаде нам сказали — идите к Горбовой или к Белавину. Покажите. Одной-то ночью страшно, так мы вдвоем…
Ничего на это не ответив, Горбова продолжала чтение:
— «…Да отсохнут руки у того, кто будет грузить наш хлеб… Да постигнет того тяжелая кара… Хлеб наш, нам его в своих сусеках и хранить. Да возродится доблесть уральского казачества в борьбе с большевистской чумой…
Письмо трижды переписать и разослать своим знакомым и родным.
Кто же этого не сделает, тому грозит близкое несчастье».
Горбова помолчала, сложила листок вчетверо и сказала:
— Ладно, бабы. Идите отдохните до свету-то… Потом на ток приходите. Там будем калякать.
С рассветом Горбова поспешила на ток, захватив из дома красный флаг для первой подводы. Там уже толпились женщины. У весов стояли три подводы.
— Чего стоите, не грузите? Писем начитались… Боитесь?
Белавин и Игнат Котелков насыпали в мешки зерно и ставили их на весы.
Люди все шли. Рассаживались прямо на ворохе зерна, бросая взгляды то на Белавина, продолжавшего с Игнатом грузить на подводы мешки с зерном, то на стоявшую перед толпой Горбову. Заметив на крыше веревкинского дома хозяина, Горбова подумала: «Не он ли с Чупровым подожгли народ, натравили, а сами издалека теперь наблюдают?»
— Собрание давай! — раздался из толпы чей-то голос. — Давай собрание.
— Чего Белавин-то отбился, пусть сюда идет.
Горбова оглянулась — услышал ли Федор Степанович? Услышал. Отряхнул пыль с видавшей виды гимнастерки, вытер фуражкой с лица пот.
— Вот-вот, давай подходи сюда, председатель.
— Ну, чего же делать будете? — спокойно, но громко сказала Горбова. — Судить, что ли, нас с Белавиным собрались?
— Судить не судить, а спросить кое-что надо.
Подошел Белавин и встал рядом с Горбовой.
— Валяйте! Кто первый? — бросил вызов Федор Степанович.
— Без валянья обойдемся, — голос из толпы.
Теперь уже все встали.
— От жизни отстали, кто писал эти «святые» письма! — закричала Горбова. — Взывают к вам — растаскивайте, дескать, хлеб, а то государству отвезут. И отвезем! Солдатам Красной Армии и рабочим городов отвезем. — Белая косынка упала с головы Горбовой, она подняла ее, отряхнула пыль и продолжала: — И если даже весь хлеб отвезем — все равно с голоду не умрем. У нас молоко, картофель, творог, каймак, яйца, морковь, свекла. Получим на трудодни и хлеба. Немного и не самого лучшего качества, но хлеба… Свиней, овец порежем. У кого из колхозников опухли с голода дети?
— Ох, какая ораторша! Да мы вовсе не про то, — протолкалась вперед пожилая женщина с черными, загорелыми руками. Лицо в морщинах, черная коса упала из-под косынки на плечо. Она встала рядом с Горбовой и Белавиным, перевела дыхание:
— Товарищи колхозники! — Люди притихли. Насторожились и Горбова с Белавиным. Женщина повернулась лицом к вожакам колхоза. — Дорогие вы наши! Уж не подумали ли вы, что мы за хлебом пришли?
— Товарищи, — перебила Горбова.
— Не торопи меня, Андреевна… Разговорами-то вы нас с Белавиным не балуете. Только одну работу с нас требуете. И сами-то уж вытянулись в струнку, почернели.
Дальше колхознице не дали говорить — загалдели, заспорили.
— Дело говори.
Вышел кузнец, полуслепой, прокопченный, с бородой дремучей, будто век нестриженой.
— Я то же самое скажу, — проговорил он, — до упаду вы работаете. Смотришь на вас и диву даешься — сколько в вас силы, сколько в вас добра, сколько в вас веры, насколько чисты вы! А вот в работе, в суете забываете о врагах наших. Мы ведь собрались не за тем, чтобы не давать хлеб грузить государству. Говорить с людьми надо… Всякие слухи, записки, святые письма. Без совета с людьми сейчас нельзя… А то что «руки отсохнут» — не побоимся. Я первый сейчас буду грузить!