Ляпушка-тяпушка мелким труском затряслась, забилась, и заблестела на мехе белая смородинка. Горела та сморошка сильным веселым блеском, даже у Егорушки пальцы зачесались, так захотелось пощупать-покатать.
А ляпушка застыла и вдруг — мех скинула. Обомлел Егорушко. Сидела теперь на кортах, широко коленки расставив, голая белая девка, зубы щерила. Горло надула, квакнула, прыгнула и встала. Пошатываясь, пошла.
Догадался Егорушко, что ляпушка и в человековом обличье слепая. Ощупью до крылечка добралась, в дверь ладошкой побила. Сама — за угол.
***
Порхнул подзор курьим крылышком: хозяйка уголок отвернула, в окошко выглянула. Видать, сразу жадным глазом уцепила шубку в самоцветах. Хлопнула дверь; кубарем хозяйка по ступенькам скатилась, двумя руками шубку ту схватила, к себе прижала.
Егорушко же видел, как ляпушка с сзаду подкралась, напрыгнула, почала рвать-драть — полетели, точно из подушки, перья красные. Закричала бабенка тонким заячьим криком.
Вдруг — на крыльцо выбежал мужичок в портах. Глянул Егорушко, обмер, батюшку признал. Рядом сестрица тихо вскрикнула, сказала матерное слово. Друг на дружку переглянулись.
Что делать?
Сестрица и тут нашлась.
— Сиди, ягняшка, не высовывайся, — наказала, а сама выскочила.
Свистнула, топнула. Ляпушка-тяпушка с бабы скатилась, на сестрицу бельма выпятила. Дурно стало Егорушке, уж больно лютая образина у ляпушки той была: будто бы и личико пригожье-девичье, да в кровянке измазано, как в корне мареновом.
Прыгнула ляпушка-тяпушка на сестрицу, вцепилась ей в грудь, в шею...Сестрица же двумя руками от себя ее отняла и пополам, от плеча до пупа, разорвала, точно полотенце трухлявое. Даже затрещало так же.
Оцепенел Егорушко. Оцепенел и батюшка: замер на крылечке, даже на выручку охающей бабе не поспешил, все на дочку глаза пялил.
— Или не признал, батюшка родимый? — проговорила Отава негромко. И запела нежным голосом. — Душно мне, томно мне, девице; давит камень грудь мою белую, холодят ключи руки нежныя, а глазки-то мои ясные раки-рыбоньки повыели...Ах, душно, томно мне девице! Ты отверни, свороти камешек, отпусти, ослобони душеньку!
Егорушко охнул. Батюшка же слабо рукой махнул, как на мурман какой, сел, где стоял.
Отава же распевать перестала, закричала злой птицей:
— Удовец-горюн! Волк хищный! Женку извел, дочь погубил, в глаза людей обманул! То мои буски, буски дареные, стекла цветного, на шее у бабищи твовой болтаются!
Тут баба, даром что подрана, голову подняла, зашипела:
— На кого клеплешь, дура?! С ума скружилась? Или дубцом давно не почтевали?
— На голодные зубы-то батюшке твои перинки не лишние, — рассмеялась на то Отавушка, — сила уже не берет обманки малевать, сладко жить захотел, мягко спать. А обманышки твои не горят, и гореть не будут: затемнеют, затускнеют, сажей-жиром подернутся! Сам накликал, сам кровь родную пролил!
— Ты горло-то не распускай!
— Свадебку сыграете, опосля смеретушка скорая. Чать, не впервой батюшке гусынь давить!
Запричитала на такие речи баба, замахала рукой, творя обережные знаки. Увидел Егорушко: на груди, как на подушках пуховых, и впрямь сестрины бусы подскакивают...
Отавушка же к батюшке развернулась, вновь запела ласково:
— Чем прогневала, милый батюшка, чем я проклята, милый, родненький? Что лежать мне, девице, да под камешком, да под берегом...
— Ерестуха! — закричал вдруг батюшка чужим голосом. — Ерестуха клятая, колдовка!
Тут Отава петь перестала, легонько подпрыгнула на пятках, да так в воздух и поднялась. Легко, будто перышко на теплом воздухе.
Налетела на батюшку, сгребла, к себе потянула — от земли оторвала без натуги, ровно кота с печи сняла. Закружила-закрутила, приговаривая, будто загадку загадывая:
— Кто-кто матушку погубил? Кто-кто меня смертью казнил?
Позади Егорушки кто-то шумнул: повыскакали соседушки, стояли, обмерев, слушали да смотрели.
Не выдержал батюшка кружения-верчения, слов певучих.
Застонал:
— Колдунница! Надо было тебе в грудь камень горячий вложить! В мать пошла, один род-корень! Проклятая, проклятая!
Рассмеялась тут Отава, да так, что Егорушку будто мороз ожог; завыл-заплакал на тот смех пес. Распахнула Отава рот, большой, черный, как устье печное...Закричал батюшка смертным криком; закричал Егорушко, бросился, за ноги голые, холодные, Отавушку обнял, прижался щекой:
— Сестрица! Не надо! Не казни батюшку!
Поглядела на него сестра. Смягчилось лицо ее, успокоился вихрь. Отбросила от себя погубителя: упал тяжко, будто мешок с глиной
— Пускай живые тебя судят, — сказала глухо.
Сама подняла шубку белую, на плечи себе кинула, да и прочь пошла. Расступались люди, знаки творили: никто дорогу не заступил.
Батюшка меж тем отутовел, подхватился, да люди в воротах встали.
Егорушко же из рук женских выкрутился, что есть мочи побежал; нагнал Отавушку. Стояла та на околице, смотрела ласково, с грустью тихой.
— Что же ты, Егорушко?
— Ты меня не бросила, и я от тебя не откажусь! Возьми с собой, сестрица!
— Да как же ты со мной пойдешь, милый, хороший? Я же, вот — ерестуха-щекотуха!
— Ты сестра моя! Я с тобой пойду!
Всплеснула та руками, засмеялась, заплакала без слез.
— Глупенький барашек, пойдешь со мной, переметным заделаешься. Живой — с холодной.
— И пускай! — крикнул Егорушко и даже ногой топнул. — Вместе будем ходить-бродить. Я за тебя стоять, а ты — за меня. Буски тебе новые справлю, краше прежних!
Улыбнулась Отавушка.
Подхватила на руки, как маленького, шубкой горячей запахнула, а Егорушко сестрицу за шею жесткую, холодную обнял.
И полетели. Егорушко поначалу зажмурился, потому что ветер резал, как трава стегает, а потом насмелился, открыл глаза, огляделся — и дух зашелся от красоты несказанной.
Весь мир развернулся, да во всех красках, сиял-переливался, куда там ляпушкиной манилке...
Летели они в рассветном мареве, а внизу леса мелькали лазоревые да зеленые, лугары охряные да суриковые, узлы многосветлые, да реки петлями-медянками переливчатыми.
Засмеялся Егорушко, и Отавушка засмеялась.
Солнышко вставало.
Черноплодка
Сумарок потянулся на цыпках, хапнул воздуха. Перехват на шее чуть попустил. Ровно на один глоток.
Солнце палыскало, валило на закат. Что содеется после, чаруша знал получше многих.
Дурное место, выморочное. Одно слово — Памжа.
В ушах звенело — и мошка старалась, и кровь в уши стучала. Под чахлыми елями, в корнях лиственниц, опарой взбухали тени. Ноги, спина у Сумарока будто закаменели. Пробивала судорога; дергала, крутила мясо.
Тут ведь как случилось. Шел Сумарок, шел своей путиной. Легла дорога через лугар Черноплодку. Лугаром тем водила набольшая, Злата, пышная да важная, в богатой манжетнице, в платье, изобильном росшитью да стеклом жемчужным. Она-то Сумарока на дело и спроворила.
Раньше, сказывала, Черноплодка все больше товаром щепным да горним кормилась. А пару лет тому назад раскрылись под лугаром глазки-прудки, а в тех прудках трава в рост пошла. Да такая, что на диво: крепкая, глянцевитая, а и прядется красно — не ломается, не гнется, не гниет...
Промысло с тех пор у Черноплодки было такое измыслено: в глазках-прудках садки настроили, а садки те не зарыбили, а под водяную траву сделали, под вязь. Из травы той сплетали мастерицы-прядильщицы платье, да такое справное, да такое нарядное, что и сам-князь, и двор его не брезговали. И вот, повадился некто из Памжи ходить, траву шелковую рвать-губить.
Злата так приговаривала: охрану ставили, капканы-самоловы ладили, все пустое. Все равно проходит.
Сказала — честь по чести заплатит, не обидит, если чаруша возьмется. Ну, Сумарок и взялся. А Памжа почти вся на лядине стояла.
Старухина Пятка, лужица светлой, точно солнцем выжженой травы осреди ельника, слыла у насельников за место недоброе. Как и весь плешивый лес, поименованный Памжей — за жемчуг берез-клыков, за сумрачный, пятнистый зев елей. Был он собой нехорош, но глубок, утопист. Старые говорили, раньше все лучше стояло, да Кольца Высоты подсуропили. До поры мирно лежали, ровно почивали, а как лунки открылись, так занедужило. Где лес, слышь-ко, вовнутрь загнулся, стал обратно расти. Где вовсе исчах, до голой стерни. Овраги расплодились, как язвы-гнойники.