Заговорил так, покуда Сумарок отдыхивался, с лица гриб сковыривал.
— Ты, чаруша, зла против нас не держи. Не потревожим, миром отпустим, дай наперед обсказать...
Вздохнул, поглядел, как дед-колченог сачком из воды оглодки тянет.
— Допрежде тут пустое место было, чахлое, гиблое. Хоть вой. Как глазки открылись, да начала оттуда травушка переть, навроде полегчало. Мы, думаешь, своим умом дошли, траву ту вынимать да плести? Не, мы суймом порешили глазки засыпать, ядом загубить: больно черны, как бы что не вылезло...
Покачал головой Сумарок.
— То-то. А в один день вышла к нам барышня...
— Вышла? — переспросил Сумарок, хмурясь.
— Из травы вышла, как есть без ничего, ровно из бани. И вся, слышь-ко, в чешуе медной... Мы-то, понятно дело, перво-наперво прибить ея хотели, чтобы, значит, чего не случилось...Да Усмач отговорил. Баба та сперва молчала, только глазами лупала. Наши девки ея приодели. Глядим: выправилась. К закату уж и чешую стряхнула, и говорить начала. Поведала, как ту траву нам на пользу себе обернуть.
— И где она сейчас, баба эта?
Пеструха моргнул удивленно.
— Ну, как же. Верхушка наша.
— Злата...
— Барышня. — Поправил Пеструха важно и почему-то покраснел. — Она, знашь...Не простая бабенка. Барышня на симах. Может, видал таких: ровно неймется им, ровно в одном месте свербит-печет, все повертывается во все стороны. Только она, парень-чаруша, натурально на симах.
— Устройство такое? — устало справился Сумарок.
Самой Златы видно не было.
— Подглянул разок, как почивает. Стоймя, знаешь...Ровно тесанка дубяная: глаза только вот так вот закатит и стоит, не трепыхнется. А в остальном бойкая бабочка, не зазорная, чего клепать зазря. На ум скорая, на слова разумная, на лицо завидная...
— Хорошо же. Пускай барышня на симах у вас в верхушках, мне что за дело до того. Но что за водяные орехи?
— Так то, мил-человек, наше богачество сокрытое, — вздохнул парень. — Толкую тебе: земля холодна была, неродима, одно слово, что Черноплодка. Дитенки как появлялись, так сразу в короб...А барышня нам и говорит: вы, мол, кладите их в скорлупку, там ужо высидят, выпестают пестуны...
— Пестуны? Это...те хари, что ли?
— Почему хари? — даже обиделся Пеструха. — Нормальные они, златорыбицы. Мы-то сперва ясное дело, на цыплятах пытали: придушишь иного до полусмерти, в орешек посадишь, орешек в глазок бросишь. Глядишь — сам собой к траве прививается, как смолка какая. И цыплятко в нем живехонек. Сок-от трава имеет, кормит деточек. Самые слабые очухиваются. Младенчиков также выправляет.
Понизил голос.
— И то сказать, как зашибло на повале бревном-то старого Усмача, так мы его того...В орех закатали. Все одно не жилец. Что думаешь? Через седмицу вылез, крепче прежнего, только вот нога битая...
Сморгнул Сумарок. Справился недоверчиво:
— Как же не прознали про такие кудесы князевы люди?
— Сторожимся, — коротко сказал на то Пеструха. — И пестуны подсобляют, и Злата не промах. Живем своим обрядом, своим урядом. Не к чему нам огласка: что князева ласка, что князева таска. До поры мирно управлялись, пока не начал сущ неведомый, невидимый, траву мять-портить...кто ж знал, что он сам там и таится?
Помолчали.
Сумарок на воду поглядывал. И впрямь, не видал он в лугаре хворых да чахлых: все здоровы, веселы, румяны...
Вздрогнул, поднялся, когда подступила Злата, заговорила.
— Выручил ты нас, чаруша. За то вот тебе подарок: орешек малый. Как нужда пристанет, так ты возьми бадейку, али просто в озеро брось, он воды напьется, вырастет. Отмыкай его тогда по борозде, что потребно — помещай вовнутрь. Орешек хоть и без травы материнской, а силу в себе имеет. Подможет.
— Благодарствую, — Сумарок в пояс поклонился.
Хороша была Злата, что таить. Косы солнечныя, что пшеница спелая, в два рога увязаны как положено; одежа богатая; гайтан с золотой нитью, грибатка тяжелая; собой славутная. И глаза в точности как у ремня-червя на свету посверкивают. Вздрогнул на то Сумарок; вздрогнула и Злата, потупилась.
Молвила еле слышно, для него одного:
— Я-то изринулась от племени свово, чаруша, возврата мне нету. До сих пор ходить тяжко, но все лучше, чем в темноте лежать...Ты ступай, отдохни: оговоренное честь по чести заплачу, слово мое крепкое.
Еще раз поклонился Сумарок, да зашагал прочь от мостков.
Березыня
Вдохнула Марга глубоконько. Поклонилась сонышку; поклонилась ветру, старшему братцу; поклонилась березынькам, сестрицам разлюбезным. Улыбнулось в ответ сонышко, осыпал ветер-провор жаркой листвой...
А стояли березыньки-золотые косыньки одна к одной, хороводили, шумели весело, привечали девушку.
Уж на что Марга привычна была, а и то в глазах зарябило желтизной, голову повело, загудело в ушах, будто водой теплой залило...Одним словом, замарило.
Поморгала, потерла кулачками виски — вроде пообмоглась.
Даже ей, здешней, не пристало по Березыне без поклона бродить, особливо когда та гудеть начинала.
Весной-от, как снег ручейками звонкымя сбегал, щедро березки соком сладким поили. А каков квас духмяный выходил на том соке! А какая березовица — легкая, веселая! И хмелем не зашибался никто у Марги в деревне, но березовицу честь по чести на все праздники ставили.
Нынче иное. Нынче к зиме оборот-поворот. И кровь березовая уже не пенная, прозрачная — черная да густая, пряная, тяжелым жаром налитая. Медленная.
Марга была подсечницей: одна из пятерых на всю деревню, и весь пяток ныне по Березыне разошелся. Слушали.
Марга не впустую стяжала славу лучшей работницы: слух у ней был острее, тоньше многих; да и сродство помогало.
Улыбнулась еще, поглядела не небушко. Лазурное, высокое; как перед праздником хорошим до скрипа промытое. Только несколько темных комочков на окоеме, ровно тучки спешат-торопятся... И Марга мешкать не стала. До ночи все одно не управилась бы, да не боялась она Березыни ночной. Все ухватки ее, все повадки знала.
Шла так: выбирала березы молодые, обхватистые, стройные. Смотрела, чтобы не было на них заселья. Прикладывала ухо: вслушивала. От одного деревца к другому переходила, каждое привечала, каждому ласковое слово молвила.
Березки с черным соком помечала кресом красным, прижималась благодарно губами к белой, нежной коже.
Вот — огладила ладонями сухой прохладный ствол. Приникла ухом, постучала: тук-тук-тук. Тум-тум-тум, отозвалось из-под луба. Улыбнулась Марга.
Есть сок, значит, идет-движется.
Поставила крес.
Шумели листья, распевали птицы; мягко ходила под ногами зилинь да палая листва. Не холодно еще было, да и от самых лютых, зубастых морозов уберегала насельников своих Березыня. Пахло хорошо: грибами, на солнце нагретым деревом, сухим листом, и, едва-едва — снегом.
Только присела Марга у кринички полудничать, как встрепехнулась, вскинула голову. Или аукалось?
Заслушала, лоб наморщила. И опять — заметался, закачался меж гибких ветвей березовых, меж златых всполохов, далекий человечий голос.
Вздохнула Марга глубоко, взялась под грудью. Не случалось ей прежде гостей привечать. Обходило. А ныне, вот, случилось. Взросленька стала, пора показать, какова из нея хозяюшка, какова стряпка.
Загудела Березыня, зашептала, зашумела листами. Крик человечий в них бился-метался, точно мушка в паутине.
Чуж-человек припожаловал.
И откликнулась Марга, отаукнулась.
***
— Как закружило, дорогу закрыло, — говорил гость, весело заглядывая в лицо Марге, — уж и одежу вывернул, и обутку переменил, все одно — кружит, ворожит...Опознаться бы, да никак сила не берет.
— Ворожит, — Марга улыбнулась робко, — особое тут место. Чужанину нипочем не выйти. Далеко ты забрался, молодец. Твое счастье, что я не с ветру пришлая: выведу.