У перекрестка остановились, пропуская поток автомобилей. Афишный щит на другой стороне улицы был сплошь заклеен одинаковыми плакатами: пять разноцветных лепестков — символ московского фестиваля.
— Вы думаете участвовать? — почти теми же словами, что и Шаронов, спросила Ника, глядя на плакаты.
Никритин пожал плечами. Что он мог сказать? Он тоже смотрел на плакаты и узил глаза.
...Где-то сейчас готовятся, где-то шумят и смеются. Считают песо, лиры и центы. Сигаретный дым слоится над липкими столами, где между стаканов и кружек разложена карта мира. И девушки шьют наряды, и ветер раскачивает охапки листвы. Пахнет лимонами и пахнет мороженой рыбой. Мешаются лица: белые, желтые, черные с лоснящимися скулами. Дети разных народов!.. Вздуваются колоколом пестрые юбки, и огромные кольца серег оттягивают мочки ушей. Жидкое бренчанье гитар, пересыпанное шорохом маррак. Дробь барабанов, словно трескотня отпущенной лебедки...
Никритин передернулся и посмотрел на светофор: замигали огни — красный, желтый, зеленый, — словно кто-то мазнул пальцем по клавишам. Людской поток понес его и Нику через перекресток.
Никритин едва замечал деревья — тополя и клены — в несмелой бледной бахроме первой зелени. Он смотрел перед собой и перекатывал во рту, из угла в угол, потухшую сигарету. Размокший табак горчил слюну. Наконец он выплюнул окурок и тут увидел приближающееся, тягостно знакомое лицо. Знакомые глаза под надвинутой на лоб меховой шляпкой. Знакомые полные губы. Инна Сергеевна!.. Она не остановилась, не заговорила. Лишь добро улыбнулась глазами Никритину и, облив мгновенным, оценивающим взглядом Нику — как умеют только женщины, — прошла мимо.
Никритин понял: она увидела в Нике ту, звездную, которую предсказывала. И не заговорила... Он обернулся, но Инна Сергеевна удалилась не оглядываясь.
Никритин медленно перевел взгляд на Нику.
Профиль — со слегка вздернутым носом. Локоны на лбу, и твердо очерченные, с острыми углами губы... Кулаки уперты в самое дно карманов, так что снаружи сукно вздувается буграми...
Черт знает, как носит одежду! Все на ней сидит чуть-чуть нескладно, чуть-чуть небрежно, хотя не скажешь, что сама сложена плохо.
«Странная человечинка... — подумал он. — По ту и по другую сторону сегодняшнего дня, хотя и копается в самом злободневном, сиюминутном. Романтик классического образца. Наверно, любит Блока... И, наверно, родители из первых комсомольцев...»
Он тоже сунул руки в карманы. Тотчас скользнула в ладонь зажигалка. Тяжелая, осязаемая, словно частица Таты — далекой и близкой, осевшей на донышке сердца, как свинец в основании ваньки-встаньки...
Бедная Инна Сергеевна! Ничего-то не поняла...
Потянуло холодком — прощупывающим, предвечерним. Солнце уже не видно было за крышами. Полоску неба над улицей пересекали неправдоподобно белые, фарфоровые облака.
Свернули в старинный переулок, квартал бывших чиновничьих особняков и квартир интеллигентных туркестанцев. Возле одноэтажного каменного домика с двускатной железной шапкой над крыльцом лежали спиленные тополя. Кричали свежей желтизной срезы — в концентрических годовых кругах. Но многолетний круглый календарь пересекали, словно извилистые радиусы, следы червей, припорошенные древесной трухой.
Остановились в неглубокой нише дверей. Никритин потрогал кирпичи с обвалившейся штукатуркой.
Красные старинные кирпичи. Почти на каждом — овальное темное пятно, отороченное белым пушком домового грибка — врага упорного, как застарелая малярия.
Здесь, в этом переулке, особенно ощущалось, что мир вещественный протяжен не только в пространстве, но и во времени.
Мир веществен, это Никритин знал хорошо и иногда начинал уставать от назойливо лезущих в глаза подробностей. Но с тех пор как попал на завод, он стал понимать эту вещественность как-то изнутри, словно слышал тепло рук, оставшееся на всем, что выведено ими из небытия, из инертной массы мертвой природы. И всякое увядание — гибель созданного — мучительно тревожило его. Этот одряхлевший дом, эти спиленные деревья — не от них ли исходит неуловимая печаль, витающая в этом переулке?
— Мне звонили с завода — возвращается Бурцев, директор... — сказала Ника. Голос ее, усиленный проемом ниши, прозвучал гулко и чуждо той грусти, которая обволокла Никритина.
Он смотрел на нее непонимающе. Бурцев? Что можно сказать о незнакомом человеке, пусть даже много слышал о нем? Он промолчал.
— Я скоро буду на заводе. Там... — она едва приметно запнулась, мельком глянула ему в лицо, — там встретимся?
Никритин поймал ее ищущий взгляд и вдруг понял, отчего ему грустно. Вот — женщина. Милая, умная. Лучшей подруги и не найти... Вот она — рядом, тянется навстречу. И однако... как, в сущности, далека! Словно звезда, свет которой идет к земле тысячи лет. И рассудок тут не помощник: ему не одолеть расстояния, безошибочно измеренного чувствами.
Она склонила голову, тронула подбородком фиалки, приколотые к отвороту пальто. Цветы уже привяли, сморщились и едва пахли.
Внезапная жалость — к ней, к себе, черт еще знает к кому! — встряхнула Никритина. Он положил руки ей на плечи и глянул в побледневшее, размытое сумерками лицо. Она не опустила глаз — разверстых, мерцающе-прозрачных. И усилием воли он подавил напряженность в мышцах, диктовавшую: притянуть, прижать ее к себе. Нет, только не жалость, только не пошлость — проводил, значит, должен поцеловать... Нет, с ней нельзя быть нечестным...
Он отнял руки и затянул потуже пояс дождевика.
— До свиданья, Ника! И... простите... — сказал он, глядя поверх ее головы. — Мне хотелось бы... — он не договорил и запнулся.
Что хотелось бы? Чтобы все оставалось по-прежнему? Не слишком ли?
— Простите... — сказал он еще раз и, шурша жесткими полами плаща, спустился со ступенек крыльца.
Он шел ровным шагом и, вопреки здравому смыслу, чувствовал себя негодяем. Знал, что Ника все еще стоит, прислонившись плечом к стене, и смотрит ему вслед.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Утро, апрельское утро, дышало и раскачивало воздух — всей массой, сколько вмещалось его в чашу двора. Наплывал увлажненный запах тальника. Трепетало вишневое деревце, словно целиком облепленное белыми бабочками. Захлебывался уроком утренней гимнастики приемник: голос диктора звучал наигранно-бодро, а пианист пересыпал его восклицания фортепьянными стекляшками.
В Москве, наверно, еще темно, а здесь уже истончились края облаков от солнца и желтые лучи охватили город, как расставленные ножки циркуля.
«Приставьте ногу... р-р-руки со-о-огнуть...»
— Давай-давай, говорящая мебель!.. — невнятно бормотал, подставляя шею под кран и отфыркиваясь, Фархад. — Мы уже приступили к водным процедурам... по милости этих грабителей сна...
Афзал, вытираясь, подмигнул Никритину, который разминал первую утреннюю сигарету.
Фархад со стоном разогнулся. Скрутив жгутом полотенце, он завел руки за спину и задвигал локтями, доводя до красноты лопатки.
— О гремящий ящик! Сыграл бы ты «Молитву Шамиля»!.. — продолжал Фархад. — Я воздел бы руки, чтоб нашлись наконец жены для этих мазилок и научили спать по воскресеньям.
— Но-но! Первым женится старший! — перехватил шутку Никритин. — Непочтительность не красит юношей. Нас, значит, с Афзалом.
— Хай, джигиты, скоро вы там? — прокричала Фарида-ханум. — Чай готов!
Никритин скомкал сигарету, бросил ее в цементированный сток под краном.
К чаю он принес казы — красновато-мраморную на срезе узбекскую колбасу.
Сидели на айване стариков. По древнему обычаю — на ватных одеялах-курпачах, за квадратным курси, который был втрое ниже самой новомодной мебели.
— Хай-хай-хай, казы-то — с тмином, с перцем, — приговаривал Султанходжа-ака, разламывая лепешки. — Ну-ка, берите... да будет мир и благополучие! — Он положил в рот кружочек казы и причмокнул: — М‑м‑м! Где купил, сынок?