Уже немолодым попал на фронт борьбы с басмачеством Виктор Захарович. Джигиты Курширмата оставили на нем свою метку — под Наманганом стегануло пулей в подбородок. Оттого и борода росла с пролысиной.
Кончилась гражданская война. Приехала из-под Пензы жена — бабка Нюрка. Осели в Азии. Исколесили всю Ферганскую долину, перебрались ближе к Ташкенту. Работал дед Витя и столяром, и землекопом, и садовником. А потом вышел на пенсию, угомонился, занялся пчелками. Все ближе к земле. Свое исконное, крестьянское...
...Были заведенные, но не приедающиеся шутки.
— Что, дед, живешь еще? — говорил Никритин, подходя по мокрой траве к ульям.
— Жи-и-ву-у! — тенористо пел дед, просияв всеми морщинами. — До самой смерти собираюсь еще прожить!
Вились над коробками ульев, звенели пчелы. Звенело солнце. Утренний ветер доносил влажный запах цветов. Никритин раскидывал складной мольберт. И тогда подступал дед.
— Что, брат, нонешние-то прямо лопатой мажут? — говорил он, глядя, как Никритин кладет широкие мазки охры костяным мастихином. — Помелом уже несподручно?
— А как же! Лопатой-то и загребать! — смеялся Никритин.
Да, был дед — и нет деда. И бабки Нюрки нет. Не пережила своего старика. А все хотела посмотреть, какое оно — «теловидение»...
Когда месяц назад Никритин постучался к ним, открыла их племянница — конопатая, с мочальными косами.
— А где дед Витя? — спросил он, заглядывая через ее плечо.
— Помер. Еще прошлой осенью... — потупила женщина бедно-голубые глаза, почесала босой ногою ногу.
Никритин опустил голову. Лезли в глаза эти распаренно-розовые ноги. «У-у, толстопятая!» — ругнулся он про себя.
— Дожил, значит таки, до самой смерти... — не спросил — сказал для себя Никритин.
— Дожил...
Едва не налетев на хлебный автофургон, шофер резко затормозил. Никритин качнулся вперед. Пронзил уши визг тормозов. Рядом — спокойными красными завитушками — сияла вывеска «Гастроном».
— Это ведь дежурный магазин? — шевельнулся Никритин. — Подождите минутку.
Покупателей в магазине не было. Что-то сонное витало в ярко освещенном просторе меж пестрых полок. Скучающая рыжая девица в белом халате, равнодушно мазнув глазами по лицу Никритина, выставила на прилавок незавернутую бутылку коньяка и банку рыбных консервов. Никритин расплатился и вышел.
«К черту! Оглушить себя — и забыться»... — подумал он, захлопнув дверцу машины, и сунул бутылку глубоко в карман. И тут, в потерявшем контроль сознанье, всплыло лицо Инны Сергеевны — матово-белое, с иронически приподнятой бровью...
...Отпустив такси, Никритин остался в своем темном переулке — узком и пустынном, примыкающем к магистральной улице. Снова зазвучала где-то внутри привязавшаяся еще днем строка из стихотворения: «Голос единицы тоньше писка...» Тоской зашлось сердце. Впору крикнуть, что-либо разбить...
Вскинув руку, он вгляделся в светящийся циферблат часов. Только еще ложатся. Не время идти. Как, какими словами рассказать дотошному дядьке о минувшем дне? Сил на это уже не хватит!..
Он прислонился к воротам.
Густо и сладко пахло доцветающей гледичией — осыпались с дерева у ворот мохнатые сережки.
Изредка — со свистом и грохотом — проносился мимо переулка почти пустой троллейбус. Как-то одиноко, быстро, встревоженно выщелкивали женские каблучки. Грустящий ровный свет лился на синеватый асфальт улицы и отражался от стен в переулке.
Никритин стоял и сосал размокшую сигарету — последнюю в пачке. Медлил, тянул время.
Наконец, вновь глянув на часы, оттолкнулся плечом, шагнул в калитку ворот.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В медовой полосе солнца, протянувшейся наискось через комнату, толклись пылинки. Знойно стрекотали часы на тумбочке. Было позднее утро.
Никритин спустил босые ноги на пол и откинул волосы растопыренной пятерней. Гудела голова после вчерашней ночи.
...Неслышно проскользнув к себе, он запер дверь двойным оборотом ключа и щелкнул выключателем. Свет голой лампочки больно ударил в глаза, обнажил неприкаянность холостяцкой комнаты. Никритин постоял мгновенье, щуря глаза и оглядываясь. Вскоре все стало на место. Взгляд цеплялся за знакомые вещи, за знакомые стены. Все знакомое, сообщническое...
Он вынул из тумбочки граненый стакан и половину узбекской лепешки, успевшей зачерстветь. Открыл, стараясь не шуметь, «треску в масле». Вытянул, не чмокнув, пробку из бутылки. Потом разулся, сидя на диване, и пошевелил зудящими, запревшими пальцами ног. Жалостливый яд одиночества, будто из иглы шприца, втек в сердце. Резко опрокинув бутылку, он плеснул в стакан коньяк. Пил — и закусывал треской, выбирая ее из банки жесткими кусками лепешки.
Коньяк глушил, стирал все тягостное, что наложилось за день на сердце. Думалось легко, размыто, неопределенно. Вспыхивали какие-то озарения мысли и тут же гасли. Хотелось встать и тут же написать что-то необыкновенное, небывалое, от чего бы все ахнули. Но, сидя на диване, он упускал драгоценные мгновенья, терял нить рассуждений и все более пьянел.
Заснул он, повалившись как был, — в одежде.
Гудела голова.
Противно, мерзко.
Он помял ладонями шершавое лицо.
Побриться? Лень...
Встал, подошел к окну. Толкнул створки.
Извечная, будто с сотворения мира протянутая тут, висела бельевая веревка, наискось перечеркивая двор. Разжеванно-серая, уже потерявшая первозданный цвет, с огромным узлом посередине. Веревка. Постоянная, ежедневная, наглая. Словно символ всего лишнего, безобразного, что портит мир, что уродует жизнь, вторгается в быт.
И еще удивляются, когда ругаюсь: «Ух ты, вер-ревка!»
Никритин свел руки и хрустнул косточками пальцев.
И вдруг увидел: перерезанная пополам веревкой разговаривала с соседкой Кадмина. Он даже присел, когда она стала пролезать под этой веревкой.
Ему представилось, как она проходит через двор: журчит грязной серой водой арык; ревут примуса, распространяя запах керосина и вареной петрушки; навостривается плакать соседская девчонка, подняв мигающие глаза на мокрую тряпичную куклу. А кукла — выстиранная, подвешенная за руку бельевой прищепкой, — медленно крутится под веревкой. Никритин торопливо вбил ноги в башмаки.
Провела Кадмину к нему тетка. Впустила, демонстративно поджав губы, оглядев с ног до головы.
«Хорошо еще — не в брюках!..» — усмехнулся про себя Никритин.
На ней было довольно скромное платье из тонкой белой шерсти — в меру узкое, в меру короткое. И те же белые сандалии — без каблуков. С плеча тянулся длинный ремешок крохотной белой сумочки.
— Я, кажется, не вовремя? — сказала Кадмина.
Дверь за ней захлопнулась.
— Да нет, почему же... — ответил Никритин, вновь проведя ладонями по лицу. Небритый, он всегда испытывал неловкость на людях. — Здравствуйте, проходите!
Она шагнула в комнату, быстро окинув ее взглядом. Протянула руку. Суховатые удлиненные пальцы ее таили в себе какую-то нервную силу.
— Надо было напоследок глотнуть таблетку пирамидона, — сказала она, понимающе кивнув на ополовиненную бутылку и переведя взгляд на помятое лицо Никритина. — По себе знаю... Если есть — выпейте сейчас. С крепким чаем.
— Есть... — повел глазами на тумбочку Никритин. Солнце провело блестящую черту по длине бутылки. — Есть! — кивнул он и вдруг заторопился: — Сейчас принесу чаю, вместе выпьем. Вы посидите...
Тетка, Дарья Игнатьевна, была на кухне. Протянув два стакана и узбекский фарфоровый чайник, спросила выжидательно, с фальшивым безразличием:
— Это кто же такая?
— Так, знакомая... — ответил Никритин, прихватывая двумя пальцами стаканы.
— Чудно!.. Кобылий-то хвост к чему? — все еще играла в безразличие тетка.
— Ну, мода... — отозвался Никритин.